Иван. Картинки в моем букваре
Добавлено: Чт ноя 04, 2021 7:22 pm
Иван
Картинки в моем букваре
1998 год
- Тебе хорошо со мной?
- Да.
- А тебе очень хорошо?
- Да!
- А тебе очень-очень хорошо?
- Да! Да! Да!
Мне тяжко, душно, жарко, я весь опрел, как в складках чужого тела. Чужого, старого, нелюбимого, нездорового тела.
Вчера - да, какими-то незаконными, непризнанными путями в меня проникла капля желания, которую при известной сноровке можно было истолковать, как призыв. Но во сне облик этой женщины трансформировался как-то уж слишком странно. И в полной растерянности и головокружении от того, чего я на самом деле не так уж сильно желал, я смотрел на часы. А до того, в том сне, который был внутри этого сна, я тоже смотрел на часы, и мне тоже надо было куда-то вставать. И в том сне, который прятался, как матрешка внутри этих двух, я тоже вставал, и куда-то собирался, теряя в мелочах ощущение главного: не поворачиваться спиной!
Ни в коем случае не поворачиваться спиной, чтобы эта женщина, как ее ни назови, не увидела бы при лунном свете меня со спины; как выглядит у меня то, что ниже спины. Не увидела то, что ей не положено или рано было видеть.
Я уехал. Я решил стать другим. Город уплывал навсегда, и с меня словно стекали черные струи. Я высунул голову в окно, и ветер ударил мне в заслезившиеся глаза, влажный и тугой. Гудел тепловоз. Что-то летело из-под колес, какие-то крошки витали в воздухе, пахло тысячью разных дымков, везде набухали почки, и кроны деревьев от скорости сливались в сплошную сеть. Я ехал, играя в извечную детскую игру - представляя себя гигантской косой, стригущей на полном ходу столбы и деревья. Деревья! Срубленные воображением, они превращались в гигантские розги, роскошные розги, не заслуженные моим поведением розги. Ведь я изменил себе, своему решению. Молодые березки на просеках искушали меня. Огромные тополя, покачивая ветвями, искушали меня. Для начала надо было хотя бы не видеть, чтобы забыть. Но я ведь не мог уничтожить все деревья на свете. И весь тальник. И все линии электропередач. Я не мог уничтожить все, в чем я видел розгу. Ничто из того, в чем я видел розгу, я уничтожить не мог. Днем меня искушали антенны, собачьи поводки и колодезные цепи, и тросик, которым крепится занавеска в вагоне, и линии метро на схеме в купе проводника, и Обь с Иртышом на карте. А ночью в вагон садились отец и сын, военный с мальчишкой лет десяти. Папаша демонстративно вешал на крюк для галстуков офицерский ремень, и сын забивался в угол, к окну, только руки белели в темноте, словно птичьи лапки. Усмехнувшись, глядя на него, третья попутчица (ее пальцы бугрились в перчатках от множества колец и лицо тоже было блестящим и бугристым) принималась рассказывать, как однажды поймала дочку на воровстве:
- И говорю ей: "Неси ремень!" - Несет. - "А теперь задирай юбку и сама себя лупи".
- Ну и что, била? - удивлялся военный.
- А как же!
- А у меня сын, - подключался четвертый попутчик, но этот был уже совсем пьян, и выходило у него что-то вовсе невразумительное про сына, который четыре раза сбегал из дома, и прятался, пока его не приводили с милицией. - "И тогда я взял кнут, и так бил его, вы не поверите. Так бил!.."
- Ну, так-то уж, может, не следовало? - говорил кто-нибудь после неловкого молчания.
- А вы меня не учите, что следовало и что не следовало.
- А с вами я вообще не разговариваю.
- Деловой какой, - бормотал мужик и продолжал, радостно обводя всех глазами: - Нет, уж вы не поверите. Я его так бил, так бил!.. Вы не поверите…
Из кармана его торчала почти вывалившаяся связка ключей. Мужик раскачивался, и связка расскачивалась вместе с ним, а для меня начиналась борьба с наваждением. Наваждение состояло в том, что мужик, еле видимый в темноте, начинал вдруг казаться отцом одноклассника моего - Саши Кадысенко, с которым мы вместе купались на диком пляже на берегу Иртыша. Вода была жирной, в ней плавали какие-то рыжие живые клочья и куски полиэтиленовых пакетов, похожие на медуз. И вдруг такой вот похожий на медузу пакет с клекотом разорвался на берегу. Вода расплескалась веером. И тотчас с травы поднялся и побежал в нашу сторону низенький волосатый человек. Это был отец Кадысенко. Я увидел, как Кадысенко, прикрывая ладонями ягодицы, отбегает назад по мелкой воде - как на коньках, и вскрикивает негромко, заливисто. Сколько лет прошло, а я не могу забыть этот вскрик, похожий на ржание напуганного жеребенка. Нашарив на дне какую-то корягу, отец замахнулся ею, но тут же отбросил с досадой: коряга переломилась в воздухе. Пробежка прервалась. Кадысено стоял надо мной, задыхаясь и всхлипывая, готовый сорваться с места и бежать дальше, на глубину. Его пальцы, тем временем, осторожно трогали, теребили мокрую ткань трусов, словно пытаясь нащупать что-то под ней. Отец что-то говорил. Лицо его казалось черным и сморщенным от избытка угрюмости. Кадысенко ответил:
- Да, папа.
- Молоко принеси.
- Да, папа.
- А потом можешь еще погулять.
- Хорошо, папа.
- А потом я приду и поужинаем.
- Ладно, папа.
А когда отец удалился, со слезами и дрожью в голосе, с той дрожью, которая спустя долгие двадцать лет искушала меня, Кадысенко произнес:
- Гов-но!
Я сидел, машинально нагребая на себя воду. Вокруг плескались одни малыши, и мне было стыдно так сидеть. Надо было зайти хотя бы по грудь, но для этого требовалось встать. А встать я не мог из-за невероятной силы эррекции - одной из самых сильных и продолжительных эррекций в моей жизни. Я сидел. Ветер дул мне в затылок. От ветра раскачивались верхушки гигантских тополей, росших вдоль берега, и голова начинала кружиться, мне было холодно, а я все сидел на мелководье, мешая другим. Проходящие несколько раз толкнули меня. Что-то быстро и тяжело застучало в мозгу: "Что я?.. Почему я?.. Почему так?" А потом вагон вдруг накренился, его дернуло назад, и поезд остановился. Спереди начал нарастать шум многих двигателей. Заблестела пыль между окнами, разные мелкие жучки заметались в луче прожектора, свет стал нестерпимо ярким, и тут налетел вихрь, шарахнуло звуком и в темноте забегали по стеклу тени товарных вагонов. Пассажиры заворочались и завздыхали. Проводница заверещала тонким голосом:
- Карталинцев никого нет? Подъезжаем к Карталам! Просыпайтесь, подъезжаем к Карталам!
- У нас понимаете, как получилось, - говорил, стоя на перроне какой-то солдат. - Нам неправильно оформили билет на шестьсот первый, а нам надо на шестьсот пятый.
- Но вы не успеете.
- Может быть, вы нас возьмете.
- Я могу только взять с вас дополнительный тариф.
Поезд тронулся. Проводница крикнула: "ну, садитесь!" Солдаты на ходу втиснулись в тамбур и стали на радостях беситься, толкая друг друга. Один из них сшиб с другого фуражку. Фуражка покатилась по земле. Солдат хотел спрыгнуть с поезда, поднять ее, но ветром его затянуло в просвет между вагонами, к самым колесам. Друзья в последний момент не дали соскользнуть. Какой-то мальчишка стоял, задумавшись, потом вдруг схватил фуражку и бросился бежать влед вагону. Но он раздумывал слишком долго; поезд уже набрал ход, солдаты тянули к нему руки, а он все бежал. В беге его появилась какая-то досада… Секунду, - и он исчез. Я лег, запрокинув голову так, чтобы в окне мелькали только верхушки деревьев и облака. Верхушки деревьев и облака, словно в мире больше ничего не было. - "А больше ничего и не надо", - с внезапной злостью подумал я.
…Но как это подло! День, неделя и - срыв. И все силы моего организма направлены на то, чтобы вызвать этот срыв, и повод для этого нужен самый ничтожный. Бродил сегодня по незнакомому городу. Было так свежо, что в носу щипало. Тянуло дымком, и не дымком даже, а чем-то таким прелым и горьковатым; какие-то брызги носило по воздуху восходящими потоками, и, казалось, мысли мои уносились вот так же, прочь. Вдруг послышался шелест. Появление этих подростков всегда сопровождал шелест, словно кто-то мял и тискал в руке кусок целлофана. Шелест шумного дыхания, разворачиваемых конфет, задевающих друг за друга болониевых курток, шарканье неуспокоенных ног по асфальту, где сугробы доживали свои последние часы. Семечки трещали, как пламя. Но громче всего шелестели те обертоны, от которых, словно пороховая ракета, отталкивались звуки их голосов:
"Придешь?"
"Если жив останусь"
"А что, нам после родительского собрания сильно перепадет?"
Их была целая толпа. В школе только что кончились занятия классе в седьмом, а может, в восьмом, - я старался на них не смотреть. Я смотрел, как мальчишки на велосипедах размечают грязь длинными изогнутыми полосами, а ветер, то усиливаясь, то ослабевая, заворачивает им все колеса в одну сторону. Но впереди мальчик с девочкой затеяли потасовку, и к ним я уже приближался с некоторой опаской, потому что они так разыгрались, так разошлись, что для них ничего вокруг уже просто не существовало.
- Уйдите все, уйдите! - кричала девочка. - я буду с ним драться.
Она была крупнее и мотала его из стороны в сторону. Но он успевал дотянуться и звонко хлопнуть ее широкой деревянной линейкой пониже спины. Но и у девочки была линейка, - пластмассовая, разрисованная типексом. Она долго высматривала брешь между его ладонями, которыми он прикрывал себя сзади, и вдруг нанесла ему такой сильный и звучный удар, что у меня что-то закипело под кожей, как будто меня перевернули вниз головой и так подержали. Секунду оба шипели, потирая каждый свой зад. Я, как мог, замедлял шаги, но на самом деле шел быстрее, потому что непроизвольно их удлинял, боясь второй раз посмотреть на них. Боясь, что мой второй взгляд просто не подтвердит впечатление первого взгляда. Девочка была как две капли воды похожа на Олесю Титову, которой когда-то давно, лет пятнадцать назад (еще когда был учителем), я поставил за невыполненную работу два. Поставил, а на другой день она мне эту работу принесла. - "Олеся, - спросил я, - тебе как лучше - чтобы я ту двойку исправил или поставить отдельную оценку?" - Она беспечно так отвечает: - "Не знаю!.." - Но подруга ее - низенькая, упрямая, пучеглазая, вдруг заругалась, как маленькая продавщица: "Ты что, дура? Не знаешь. Тебя мать уже секла за ту двойку?" - Олеся кивнула. На секунду лицо ее сделалось скорбно-сосредоточенным; волосы залетели на глаза, не давая видеть. Но она тут же отбросила их назад резким движением головы, и подруга, положив подбородок ей на плечо сказала: - "Ну и вот! Зачем тогда исправлять? Пусть лучше новую ставит".
Я смотрел на на тонкие незагорелые руки Олеси с теми же веснушками, что и на лице и не мог поверить: это на самом деле произошло? И я, я - тому причиной? Я запустил этот механизм незаметным глазу движением кончика пера моей авторучки - вот той, которую держу в руках? Нераспознанное, сокровенное, крупицы чего я высматривал всю свою жизнь, - вот оно, здесь. Оно - в тонком ощущении тревоги, окрасившем здешнее сказочно-дремотное существование, как солнце окрашивает морозный узор на окнах. И, главное, спрошено было, как "ты сегодня уже обедала?" И точно также Олеся кивнула. И в этом кивке было столько… я даже не знаю, чего. Столько настоящего, здорового, полноценного детства, что я невольно и не без интереса вдруг ощутил себя в незнакомой и несвойственной мне тогда роли то ли старшего брата, то ли отца, то ли невесть, кого и, поглядывая на своих учеников, воровато вкушал сладкие стороны этой роли. Они были велики. Они были согбенны и унылы. Они были уродливы и несуразны оттого, что жили не в ладах с природой. Молох времени жевал их, не в силах проглотить. Я видел их щеки, покрытые бронированным панцырем из прыщей; их губы посиневшие от слишком раннего применения губной помады; захотелось немедленно стать своим в этом царстве изломанных возрастом голосов и распаханных возрастом лиц и характеров, где кисла и прыщами квасилась подростковая плоть, и вот, что я сделал. Я организовал им кружок. Трубки Крукса, скрипучая модель двухтактного двигателя, карта звездного неба с крупинками фосфора, телескоп, словом, - что обычно бывает в школе. Потом еще удалось отладить электрофорную машину, и это было лучше, чем даже телескоп. Стеклянные диски вращались, насаженные на одну ось, нагнетая электрический заряд, и когда в первый раз ударила молния, все дернулись кто куда от машины. Потом оживились, стали друг друга подталкивать, а я объяснял, как возник сладковатый запах озона. Олеся сидела на первой парте. Я спрашивал: "Непонятно?" - Олеся кивала: "Спасибо. Большое спасибо. Все понятно". - Резкие тени под глазами делали ее взгляд упрямым. -"А если вот так? - я крутил ручку и сам слегка морщился от напряжения. - "Нет, не надо так, так я боюсь". - "Вот так, вот так и вот так!" - Глаза Олеси расширились. Колеса вращались на оси зрачков, и помню робкую мысль, что, наверное, у меня есть сейчас все, чего я мог бы в этой жизни желать. Не считая, конечно, того, что дела мои в этой школе шли хуже и хуже. Изо дня в день разносилось по коридорам шипение, будто кто-то кого-то жарил: "Муш-шина!.. Не смог справиться с классом. Позор!" - "Двойки почему ставит? Справиться словами не может, и ставит двойки. В самом деле, зачем он выставил этот столбик двоек в журнал, Ольга Германовна?" - "Он говорит: "Не надо превращать учебный процесс в комедию". - "Вот нам нового физика присылают из Уфы. В институте - дуб дубом. А сюда придет - тоже: "Финита ля комедия". - "Не говорите. Если бы он чего-то стоил, он бы сюда не попал, Иван… Елисеевич, как его правильно?" - "Иван Алексеевич". - "Кто он такой, зачем он вообще здесь? Работал человек на заводе, получал двести пятьдесят рублей…" - "А вы избавьтесь от него. Увидите, как все сразу станет хорошо" - "Да, вы иронизируете. А помните, как когда ходили в бассейн, он отказался заходить к мальчикам в душ? Я ему говорю: "Ты не мужик! Одевай юбку! Дай мне твои брюки, а сам одевай юбку, потому что ты не мужик." А он: "Нет. Не могу. Я сте-сня-юсь!" - "Ну и как, зашел?" - "Зашел. Весь, как есть зашел, в пиджаке и в очках." - "А мыться с ними не захотел?" - "Нет. Мыться с ними не захотел". - "Как это. Объясните мне, Ольга Германовна: мы с ними должны мыться, а он нет?" - "А что вы кричите?" - "Я не кричу. Это тре-бу-вательный тон-н! Мы - да, а он, видите ли, выше всего этого." - "То есть, как это, почему? Мы - да, а он - нет?" - "Нет", - "А мы - да?" - "Да", - "А он - нет?" - "Нет, нет, нет!" - Стол начал дрожать. Я, наконец, раскрутил машину так, что она запрыгала на подставке. Ученики притихли. Слышно было, как за дверью кто-то произнес:
- Блин, меня дома вообще убьют из-за этой физики д е б и л ь н о й!
Голос не был ни детским, ни взрослым; он не хрипел, не сипел, не басил, а звуки раздавались такие, как если бы говоривший одновременно полоскал горло, шумно дыша. Пытаясь раскрутить машину еще быстрее, я мазнул пальцем блестящий стержень разрядника. Искра вошла мне в ладонь и застряла где-то в локте в виде судороги. Я вздрогнул. - "Олеся, что вы там шепчетесь между собой, вам не интересно? " - "Угу, интересно" - Тут взгляд мой упал на ее ноги. В тот день Олеся явилась в класс в новых малиновых полусапожках, и эти полусапожки отчего-то вызвали во мне чувство стыда. Мне как бы напоминали: нечего пристраиваться сбоку, Олеся не сирота. Есть, кому покупать ей такие сапожки, есть, кому пороть ее за двойки, есть, к кому ей притулиться. И кто бы ни был этот неведомый мне покупатель сапог, он в своей роли наверняка смотрится лучше, чем я в роли чужой. Вспомнилось отчего-то, как я однажды еще в студенческом общежитии надумал делать желе. Чтобы не испачкать брюки, я надел фартук, и кто-то сказал мне, что в этом фартуке я - вылитая девочка. И я сразу так застеснялся и этого фартука, и главное - вида самого себя у плиты, и даже не столько вида, сколько той радостной суеты, какую я при этом наводил. Она-то была уж точно не мужской. Cуета и словесная пыль; длинные полосы словесного мусора, цепляющиеся друг за дружку, цепляющие людей, вовлекающие меня в какие-то объяснения… С той поры я возненавидел кухню, возненавидел готовить, и все это из-за нечаянно брошенных слов человека, который через минуту наверняка уже не мог вспомнить, что он это говорил. Так и сейчас. Вид Олеси в ее новых полусапожках осадил меня, как не мог бы осадить чей-то косой взгляд или фырканье в учительской. Я зажмурился. Мне стало стыдно. Придет время, и стыд этот буквально вышвырнет меня из школы, где я работал, из города, где я жил. С тех пор сколько всего произошло, а вот надо же, - до сих пор во мне жив этот стыд, эта тревога затаившегося вора, чуть было не пойманного. Словно я в первый раз увидел себя со стороны ИХ глазами. Огромный. В самом деле огромный и резкий в движениях, как увеличенный ребенок. И голос свой я услышал как бы со стороны, словно записанный на магнитофон. Вот я начинаю говорить… Придется ведь что-то говорить рано или поздно. А что я скажу? Какова моя мысль, моя основная идея? Отсутствие правды тела, накапливаясь, может привести к неожиданным выплескам этой правды на случайных людей. Нельзя допускать накопления этих взрывоопасных мыслей… Очень хорошо. Я представил себе, как от необходимости подбирать слова мой голос тяжеловесно напрягается, становится злым. Это будет крик старика, крик засушенного канцелярского существа, от злости не контролирующего свои интоннации. Ученики не посмеют связаться с таким, но будут многозначительно переглядываться, качать головами...
"Накопления взрывоопасных мыслей допускать нельзя", - машинально повторял я, оставшись один. Твердил - как заклинание, потому что одна из "мыслей" именно в тот момент заползала мне в голову. Следуя ей, я открыл стенной шкаф и запустил руку в его потайной угол, где среди полуразвалившихся коробок пылился и ждал своего часа один предмет, о котором никто не знал.
"Ты, ты все годы преследовало меня, несбывшееся зверьковое настоящее детство!.. Что ты хочешь от меня сегодня, сейчас?.."
Извлеченный из шкафа предмет представлял собой доску, утыканную гвоздями одинаковой длины, по гвоздю на квадратный сантиметр, остриями наружу. Мой предшественник пропускал по ней горсть металлических шариков, чтобы проиллюстрировать прохождение электронами кристаллической решетки под действием разности потенциалов. Ровный ряд гвоздей походил на колючки ежа. Я потрогал их… Тут-то и родилась во мне эта идея. За всю жизнь меня посетило несколько таких идей, и эта была не лучше и не хуже других. И всякий раз было чувство, что кто-то схватил меня за ноги и тащит, тащит, и надо бы ухватиться, да не за что, и вот я уже плыву. Я пытаюсь вырваться, и это почти удается, но какая-то часть меня, оставаясь на поверхности, фиксирует, что с той же энергией, с какой я минуту назад размышлял, как бы вырваться и убежать, я примериваюсь, как удобнее распилить эту доску ножовкой на две половинки; как ловчей сунуть эти половинки в портфель, чтобы ничего не порвать, и к которому часу лучше прийти в свою конуру (у меня была комната), чтобы, не вызывая ни у кого подозрений, запереть дверь.
"Видит Бог, я приказывал себе остановиться? Приказывал. Но это было больше меня. Нельзя приказывать тому, что больше тебя".
Вытащив доски, я разложил на диване постель. Но прежде подошел к зеркалу и, спустив до колен штаны и трусы, повернулся к нему спиной.
Теперь я видел себя со спины, как выглядит у меня то, что ниже спины.
А вот об этом - действительно никто не знает, - подумал я. - Даже и не догадывается. А если вдруг все узнают, что тогда, интересно, произойдет? Со мной, с моей психикой? А что будет, если маленький школьный амперметр вставить в сеть на 220 вольт?..
За окном неказистые лошадки гнедых мастей волочили по скрипучему снегу сани, нагруженные мешками. Что они везли, куда, и зачем - оставалось для меня тайной. Здешней жизни я так и не знал, и мне не было дело до этих людей. Точно также и людям не было дела до того, что учитель, которому государство доверило воспитывать их детей, занимается тем, что нормальному человеку представить себе невозможно. Разложив на диване доски гвоздями вверх он лежит на них голым телом, на тысяче старых гвоздей; голым и абсолютно здоровым телом, - ("Вот как! Теперь я знаю, зачем Рахметов спал на гвоздях!..") - Я подумал, что если бы кто-то из этих людей сумел заглянуть мне в душу и прочесть то, что там написано… Он скорее всего не станет этого делать. Он не сделает это по той самой причине, по какой ни один нормальный человек не будет читать раздел "партийная жизнь" в районной газете. Но если все же прочтет, то, наверное, просто спросит себя:
Зачем живет такой человек? Для чего природа дала ему жизнь?
Боль пришла, - такая, что я закашлялся. Острия гвоздей вгрызлись в кожу ягодиц, силясь проткнуть ее и натягивая до омертвения. Собственно, это была уже не боль, а просто в систему моих отношений с окружающим миром вошла новая динамическая величина. Меня начало как бы приподнимать над диваном. Некоторое время казалось, что, не выдержав сосуществования с этой силой, я закричу, как ошпаренный. Но внезапно стало как-то все равно, как бывает под струей слишком горячей воды, от которой щемит сердце. И - удивление: сколько же еще я смогу удержаться на островке своего равнодушия? Я тотчас попытался уверить себя в том, что это и есть то самое ощущение. Ведь когда это происходит на самом деле, то, грубо говоря, последует ли очередной удар - для тебя важнее, чем судьбы человечества и важнее, чем то, как ты выглядишь в чьих-то глазах, иначе какой же смысл? Но расчет был другой. У меня был расчет продержаться, как можно дольше и переждать боль, а когда тело и вправду омертвеет, попытаться заснуть. Минут сорок будет у меня на то, чтобы заснуть, пока крик разом воспалившихся нервов не скрутит меня, как огонь бересту, но ведь я буду чувствовать это уже во сне, не так ли? И мозг будет вынужден как-то истолковать эту боль. Вопрос: как истолкует мозг боль в ягодицах, которой нельзя избежать, если не проснусь (есть надежда, что не проснусь?)
Со мной будут делать это во сне. Если нет никакой возможности прикоснуться к этому наяву, то со мной будут делать это во сне, я так решил. Один только раз, слегка, чтобы только познать этот новый предмет, и отсутствие разочарования в нем не искушало меня. А потом можно будет вырваться и убежать, и там - где-нибудь в другом городе, а может быть даже в другой стране (тут в ответ мне из воздуха ухмыльнулась моя собственная рожа), - стать нормальным человеком.
Вырваться и убежать, хорошо. Но это будет преследовать меня там, куда бы я ни сбежал и настигнет, - там, откуда уже не уйду. Уходить будет некуда. Это будет преследовать ощущением нового, невозможного счастья, ни разу никем не испытанного, потому что на самом деле никакого счастья как раз в этом нет. Есть только тоска, мерзость и удивление, и все-таки это будет преследовать меня; на улице, среди людей, в разгар оживленного разговора. В минуту слабости или болезни, Во время стремительной езды, и при быстрой ходьбе, даже если вконец измотаю себя. Даже когда буду карабкаться по лестнице вверх, это будет преследовать меня. И на бегу, когда когда начнешь задыхаться, когда бежишь в гору по скользким камням… Подойдя к камням, я внезапно остановился, вспомнив что-то про камни из моего сна. Что-то, связанное со скользким мхом и смертельным скользящим падением. Возник образ смутно знакомого двухэтажного дома, окутанного густым, едким и жарким паром, похожим на тот легкий парок, который поднимается от нагретого солнцем асфальта. Из-за дома шел дым, пахло паленой резиной и, как живые, выбегали и катились по земле комочки обгорелой бумаги. На крыльце стоял Кадысенко. Рот его был полуоткрыт, редкие крупные веснушки и ушанка, из которой он давно вырос, напяленная на самую макушку, чуть ли не на затылок, - все это вместе придавало ему вид идиота. Парень лет двадцати с выпученным трахомой глазом и длинными волосами, с пьяной методичностью объяснял ему, что если тот не вынесет ему стакан, он его убьет. А Кадысенко, завывая сиреной, когда к нему прикасались, говорил, что за стакан отец его тоже убьет. Это было удивительно. Кто-то обязательно должен был Кадысенко убить. Парень дергался, а я стоял на ступеньках крыльца, скрестив руки на груди и краснел, и неизвестно еще, что было глупее. Парень ткнул Кадысенко кулаком, и тот стал медленно оседать, скуля, как водопроводный кран. Вдруг на меня сверху упала тень. Моя одноклассница Тереза Ковальчук стояла сзади меня, и в руке у нее был прут. Помахивая этим прутом, она спросила:
- Стоишь?
- А что мне еще делать, лежать?
- Хочешь, я тебя этим прутом по ногам сейчас свистану?
- За что? - удивился я.
- Нет, ну скажи. Хочешь?
- Скажи, за что.
- Ну так. Чтобы не стоял здесь. Хочешь?
Я смотрел на нее, и все казалось мне в ней слишком длинным и слишком тонким. Костлявые белые руки, белые угловатые ноги, на которых кровеносные сосудики залегали так близко к поверхности кожи, что не ясно было: то ли это прожилки вен, то ли синяки от ударов. И я сказал:
- Да.
- А ты очень хочешь?
- Да!
- А ты очень-очень этого хочешь?
- Да! Да! Да!
Тереза отошла на шаг, затем вдруг мир изменился по какому-то сигналу или свисту, который я не успел расслышать. Этот свист захлестнул меня и придавил ужасом. Рука поднята, замах уже произведен, осталось только прикрыть хотя бы голые ноги от неминуемого страшного удара. И вдруг я сорвался с места и побежал, как бегают только во сне. Но она догоняла меня, как магнит, с мрачным упорством хищника, я кричал: "Нет, нет, нет!.." Один раз меня уже стеганули прутом, я знаю, что это такое. Моя мать не была в детстве ко мне жестокой, наоборот, но при постороних считала своим долгом иногда замахнуться как бы для подзатыльника. Ничего, кроме чувства неловкости во мне это не вызывало. А в тот раз, как назло, я хотел пить. Мать на лето устроилась воспитателем в пионерлагере, я, хоть и перешел уже в третий класс, состоял в отряде при ней. К фонтанчику было не пробиться; я с трудом нашел место, чтобы попить, и тут кто-то сзади начал колотить ногой по трубе все сильнее и сильнее, стоило только мне наклониться. Я весь мокрый и злой выкрикивал какие-то страшные угрозы, и тут под общий хохот ко мне подвели совсем крохотную девчушку, развернули, ее лицом ко мне и спросили: "Смотри, он - дурак?" - Девочка ответила: "Да". - Я ударил ее, она заревела, и тут появилась мать, и в руке у нее был березовый прут. Под восторженный рев толпы она вытянула меня прутом по бедру, вдоль ноги. Не сильно. Но ведь пока человек к этому не пристрастился, ему любая боль - лишняя и обидная. Я захлебывался в слезах. Ногу жгло, по-настоящему жгло, и грудь жгло, и не было никакой возможности терпеть. Это был просто гвоздик, обычный гвоздь на краю доски. Он впился мне в ногу чуть выше колена, туда, где не бьют. Это место не для битья! Подоткнув под гвоздь уголок покрывала, я попытался прорваться назад, к Терезе Ковальчук. Но стоило только представить себе лицо ее зрительно, как оно распадалось на пятна, и пятна эти начинали разговаривать между собой. Я куда-то бежал и задыхался. По-настоящему задыхался, - как когда болел воспалением легких. Оглядываясь, я видел, что сзади никого нет. Сзади уже давно никого нет, а я нисколько не устал, и могу бежать и бежать. Перила, ступеньки лестниц проносились с такой быстротой, словно я птицей пролетал над ними, а тишина воспринималась, как свистящий шум на разные голоса. Мельтешили рядом какие-то лица. Я бежал в окружении своих учеников, и кто-то из них даже крикнул мне "Стой!". Но я не остановился: ведь мне так давно никто не говорил "стой!"; одним махом вбежал на верхний этаж, где в последний раз пришлось пережить эти тягостные замедленные прыжки. И там был бассейн, и все начали раздеваться, и никто не мог понять, почему я не раздеваюсь, а я не знал, куда положить одежду, и смотрел на них, а они терпеливо смотрели на меня, как бы говоря: "ну вот, опять он ничего не понимает, опять с ним хлопоты..." - Я не мог при них. Я кричал:
"Уйдите отсюда! Уйдите!.."
Но они не хотели уходить. Наоборот, они стали прихлопывать беззвучно, ладонями. Как будто аккомпанировали сами себе, одними губами исполняя какую-то мелодию - едва слышную, но очень ритмичную. И вместе с тем в ней было что-то уличающее, нечто вроде "А-га-а-а-а!" Или: "М-м-м-м!.. М-м-м-м!.." И я начал раздеваться, как умел раздеваться тогда, а не как сейчас - словно девица под чужими взглядами. То есть, наоборот. Это тогда я был, как девица. Я запутался, Я разделся, и все побежали. В бассейне не было воды. И я кинулся вслед за всеми, ощущая странную сладкую истому. Мне действительно было хорошо от того, что я раздевался сейчас во сне и видел тонкие голые локти своих одноклассниц. Слезинка тихо выкатилась из уголка глаза и ушла в подушку, словно капля дождя в песок.
"Иван Алексеевич, - сказал я, сам себе удивляясь. - Иван Алексеевич, нельзя! Им ведь нет еще восемнадцати!.." - "К черту! Мне тоже нет еще восемнадцати!" - ответил я и проснулся с чувством тонкой печали в душе, в той же мере присущей влюбленным, как хриплый утренний кашель характерен для курильщика.
* * *
Чувства распадаются, как вещества. На мутный осадок, пену стыдных воспоминаний и пресную рассудочную основу, которая ничего не представляет собой, а значит, ничего не представляешь собой и ты. Рассказывая, ловишь себя на мысли, что все труднее эмоционально,что ли, оправдать подробности того, чем ты занимался в тот или иной период своей жизни. Я, впрочем, не собираюсь оправдываться. Если кто-то захочет назвать тогдашние мои чувства странными, - готов согласиться: да, это были странные чувства. Странные дни. Я ходил, натыкаясь на стены, потому, что, ходил слишком быстро. Не мог дождаться минуты, когда можно будет вновь лечь на свои доски, и с этим надо было кончать. С этим надо было кончать, потому что сама действительность стала похожа на сон, в котором умерший водит тебя из комнаты в комнату, увлекая настолько, что ты забываешь дорогу назад, к той развилке, к впечатлениям того рокового момента, которого я стремился достичь.
При каких обстоятельствах это вошло в меня? Когда, в каком возрасте я стал таким?
Причем, не ясно было: есть ли вообще смысл в том, что среди миллионов вещей, именно это стало символом моей ностальгии. Или же все - суть игра воображения вокруг чего-то, имеющего настолько простые, грубые и скучные причины, что вообще постыдно об этом говорить. Не было никакой уверенности в том, что я вообще увижу телесное наказание во сне. Даже пережив эти первые несколько минут жуткой боли. То есть, какие-то, имеющие отдаленное отношение к порке "картинки" под воздействием этой боли, конечно же, возникали. Могла, например, присниться серия каких-то странных безударных схваток с Сашей Кадысенко на темной пустой улице, прямо на проглянцованной снегом колее. Мы возились часа полтора, не пуская в ход кулаки, а только заламывая и толкая друг друга, боясь нарушить хрупкое равновесие сил неосторожным ударом. И еще - тело было новым и легко переносило чужие прикосновения. Нас каждые двадцать минут разнимали; мы вновь тянулись друг к другу, как наэлектризованные бумажные султанчики, но, сойдясь, не знали, что делать, и я ловил себя на том, что кряхтением пытаюсь изобразить злобу, которой у меня не было, и в этом было что-то неправильное. Это не была жизнь с ее выплесками азарта и первобытной свирепости, это было кино про приличных мальчиков. Как будто за видимой бессмыслицей нашей стычки я не мог разглядеть тот тайный и значительный смысл, который так хорошо понятен был Кадысенко, выросшему в окружении совершенно других людей. Но я всегда просыпался прежде, чем до меня доходил этот смысл.
В конце концов, я не мог не проникнуться сочувствием к некоторым из своих снов. Находящееся в столь скрупулезном согласии со своей внутренней логикой построение, готовое разлететься вдруг на куски от случайного стука в дверь. Или по прихоти соседской собачки, которой вздумалось в эту минуту залаять. Следующего сновидения приходилось ждать, как очередного трамвая, и действительно могло присниться, что к остановке подходит старый грохочущий трамвай, я запрыгиваю в его открытую дверь и еду. Потом снова такой же сон, и я думаю: вот удивительно! В прошлый раз мне снилось, что они ездят, а они и вправду ездят!.. В этот раз мы смотрим со стороны, я и Кашников, лежа на теплой земле, в зарослях возле трамвайной линии. Мы срываем цветы акации и надгрызаем сочные сладковатые корешки, воображая себе, что это и есть пища. И как хорошо, домой идти не надо, небо просвечивает сквозь густые ветви, и не холодно, глаза уже могут смотреть прямо на солнце, а приникнув лицом к земле, можно видеть подгнивший забор, от которого пахнет прелью, а в щели рвется трава. Я слушаю соловья. - "Это соловей?" - Кашников поднимает лицо, и я вижу удивленно распахнутый рот, а под рыжей челкой - раскосые недоверчивые глаза. Под глазами грязно, и видны следы слез. Да, это и есть соловей. На пустыре, на котором пьяные кидались друг в друга килечными головами, меня тормознули, обвинив в том, что я отбирал у кого-то какие-то напильники. Кашников: "Я здесь живу, а они дураки". Он был сильнее и выше меня, стройный, костистый. - "Если бы он был один, я бы ему дал, а их было много, я ему и не дал…" - Ржанье. Ему пинают по велосипеду, сносят крыло. Мы бежим. От кого? Куда? Я с трудом улавливаю в себе отголоски тех дней - словно пытаюсь зажать в кулаке маленькую рыбку в аквариуме. Прорываемся прямо через внутренности столовой, насквозь. Повариха: - "Стой-стой-стой-стой-стой-стой! Куда?!." - "Там мальчишки." - "Какие мальчишки?" - "Старшие мальчики за нами гонятся." - Мимоходом спрашивает: "дома - ремень?" Это его мать. У Кашникова была темпераментная разбитная, на все гвозди подкованная мамаша с багровым лицом, которая носила на голове платок, похожий на сковородку. И еще у него была откровенная манера ходить по дому в одних плавках, не полностью скрывавших следы от ремня. Впрочем, мне никогда не удавалось увидеть эти следы раньше, чем они распадались на мелкие фиолетовые крапинки. И я ни разу не слышал под окнами его крика. Зато мать его визжала при этом так, словно пороли ее, а не его. Сам Серый и к порке, и к тому, что другие могут видеть его синяки относился с непробиваемым благодушием и мог рассказывать об этом, как о кино, которое вчера посмотрел.
- Внимание!
На линии, которую скрывали от нас заросли акаций, показался второй трамвай. От передней фары тянулась длинная желтая полоса - нос. Мне казалось, что я вижу сбоку чей-то оскаленный профиль; не колеса, а десны с зубами, и зубы скользили по рельсам, перемалывая, перетирая стекло, жестяные крышечки от бутылок, собранные возле тира свинцовые пульки и все, что мы готовы были туда подложить. Но кирпич, - обыкновенный силикатный кирпич эти зубы раскусить не могли. Трамвай замедлил ход и остановился. Вагоновожатая вышла и сбросила кирпич с рельсов. Мы подложили другой. Вожатая следующего трамвая оказалась решительнее, а может быть, это был мужик, стекла кабины отсвечивали, нельзя было разглядеть. Трамвай, все увеличивал и увеличивал скорость, и вдруг наехал на кирпич, и реборда переднего колеса рассекла его пополам. Стало скучно. Кашников предложил забраться в коллектор ливневой защиты между рельсами и спрятаться там. Мы едва поместились там вдвоем, и только успели устроиться друг на друге, как над нами промчался трамвай, погрузив нас на миг в темноту и сотрясая все так, что с краев ямы осыпалась земля. Днища вагонов казались снизу мохнатыми, как брюшко у таракана. Мы выбрались и побежали. Я мчался вдоль насыпи, потом вниз по склону, к кустам, лихорадочно пытаясь сообразить: "Так. Спинка дивана справа. Значит, слева, сразу за этим забором должны быть ворота общественного сада". Тот самый сад, про который ходят такие страшные легенды: будто бы, стоит замешкаться, и если сторож поймает тебя там, есть все шансы получить полтора десятка ударов по голому заду солдатским ремнем. Где же он? Чужие сады меня не интересовали, вот, в чем беда. Достаточно перелезть через забор, и никто ничего не узнает. Только бы перелезть через забор… - повторял я, с разбегу влепившись головой в чей-то коричневый пиджак с блестящими пуговицами. Это сторож. Он видел как я выбираюсь из ямы. Я клялся, что меня заставили, честное слово, чужие большие мальчишки заставили. Даже выразил готовность показать ему место, где они живут, потому что взгляд мой сейчас был прикован к зазору между ремнем сторожа и его животом, и я с ужасом наблюдал, как этот зазор начинает едва заметно увеличиваться. Ремень выползал потихоньку из брюк - широкий глянцевый офицерский ремень. Подняв глаза, я увидел, что сторож лыс, его губы поджаты, глаза блестят, на щеках рдеет полуулыбка. С этой полуулыбкой он легонько подталкивал меня в плечо к открытой двери вагончика у входа в сад
- Н-нет, - сказал я.
- Это не дети. Это, блядь, я не знаю, - сказал сторож, расстегивая пуговицы на моих брюках. Кашников издали прокричал тонким голосом: - "У-у-у-у-у-у! Фантомас! - Анискин и Фантомас. Фантомас лысый!" - и сделал мне знак: бежим! Я дернулся, чтобы бежать, но пальцы сторожа вдруг вцепились мне в мошонку. Я рванулся изо всех сил, но сторож не отпускал; я кричал и дергался, дергался и кричал до тех пор, пока не приподнялся на гвоздях так стремительно, что руки похолодели. Я лежал, неудобно запрокинув голову и пытаясь совладать с судорогой, которая свела мне ногу, и… И как мне было досадно! Кажется, ни одна из упущенных возможностей моей взрослой жизни не вызывала во мне столь жгучего чувства досады: "Ведь было же рядом, было, было!.."
Картинки в моем букваре
1998 год
- Тебе хорошо со мной?
- Да.
- А тебе очень хорошо?
- Да!
- А тебе очень-очень хорошо?
- Да! Да! Да!
Мне тяжко, душно, жарко, я весь опрел, как в складках чужого тела. Чужого, старого, нелюбимого, нездорового тела.
Вчера - да, какими-то незаконными, непризнанными путями в меня проникла капля желания, которую при известной сноровке можно было истолковать, как призыв. Но во сне облик этой женщины трансформировался как-то уж слишком странно. И в полной растерянности и головокружении от того, чего я на самом деле не так уж сильно желал, я смотрел на часы. А до того, в том сне, который был внутри этого сна, я тоже смотрел на часы, и мне тоже надо было куда-то вставать. И в том сне, который прятался, как матрешка внутри этих двух, я тоже вставал, и куда-то собирался, теряя в мелочах ощущение главного: не поворачиваться спиной!
Ни в коем случае не поворачиваться спиной, чтобы эта женщина, как ее ни назови, не увидела бы при лунном свете меня со спины; как выглядит у меня то, что ниже спины. Не увидела то, что ей не положено или рано было видеть.
Я уехал. Я решил стать другим. Город уплывал навсегда, и с меня словно стекали черные струи. Я высунул голову в окно, и ветер ударил мне в заслезившиеся глаза, влажный и тугой. Гудел тепловоз. Что-то летело из-под колес, какие-то крошки витали в воздухе, пахло тысячью разных дымков, везде набухали почки, и кроны деревьев от скорости сливались в сплошную сеть. Я ехал, играя в извечную детскую игру - представляя себя гигантской косой, стригущей на полном ходу столбы и деревья. Деревья! Срубленные воображением, они превращались в гигантские розги, роскошные розги, не заслуженные моим поведением розги. Ведь я изменил себе, своему решению. Молодые березки на просеках искушали меня. Огромные тополя, покачивая ветвями, искушали меня. Для начала надо было хотя бы не видеть, чтобы забыть. Но я ведь не мог уничтожить все деревья на свете. И весь тальник. И все линии электропередач. Я не мог уничтожить все, в чем я видел розгу. Ничто из того, в чем я видел розгу, я уничтожить не мог. Днем меня искушали антенны, собачьи поводки и колодезные цепи, и тросик, которым крепится занавеска в вагоне, и линии метро на схеме в купе проводника, и Обь с Иртышом на карте. А ночью в вагон садились отец и сын, военный с мальчишкой лет десяти. Папаша демонстративно вешал на крюк для галстуков офицерский ремень, и сын забивался в угол, к окну, только руки белели в темноте, словно птичьи лапки. Усмехнувшись, глядя на него, третья попутчица (ее пальцы бугрились в перчатках от множества колец и лицо тоже было блестящим и бугристым) принималась рассказывать, как однажды поймала дочку на воровстве:
- И говорю ей: "Неси ремень!" - Несет. - "А теперь задирай юбку и сама себя лупи".
- Ну и что, била? - удивлялся военный.
- А как же!
- А у меня сын, - подключался четвертый попутчик, но этот был уже совсем пьян, и выходило у него что-то вовсе невразумительное про сына, который четыре раза сбегал из дома, и прятался, пока его не приводили с милицией. - "И тогда я взял кнут, и так бил его, вы не поверите. Так бил!.."
- Ну, так-то уж, может, не следовало? - говорил кто-нибудь после неловкого молчания.
- А вы меня не учите, что следовало и что не следовало.
- А с вами я вообще не разговариваю.
- Деловой какой, - бормотал мужик и продолжал, радостно обводя всех глазами: - Нет, уж вы не поверите. Я его так бил, так бил!.. Вы не поверите…
Из кармана его торчала почти вывалившаяся связка ключей. Мужик раскачивался, и связка расскачивалась вместе с ним, а для меня начиналась борьба с наваждением. Наваждение состояло в том, что мужик, еле видимый в темноте, начинал вдруг казаться отцом одноклассника моего - Саши Кадысенко, с которым мы вместе купались на диком пляже на берегу Иртыша. Вода была жирной, в ней плавали какие-то рыжие живые клочья и куски полиэтиленовых пакетов, похожие на медуз. И вдруг такой вот похожий на медузу пакет с клекотом разорвался на берегу. Вода расплескалась веером. И тотчас с травы поднялся и побежал в нашу сторону низенький волосатый человек. Это был отец Кадысенко. Я увидел, как Кадысенко, прикрывая ладонями ягодицы, отбегает назад по мелкой воде - как на коньках, и вскрикивает негромко, заливисто. Сколько лет прошло, а я не могу забыть этот вскрик, похожий на ржание напуганного жеребенка. Нашарив на дне какую-то корягу, отец замахнулся ею, но тут же отбросил с досадой: коряга переломилась в воздухе. Пробежка прервалась. Кадысено стоял надо мной, задыхаясь и всхлипывая, готовый сорваться с места и бежать дальше, на глубину. Его пальцы, тем временем, осторожно трогали, теребили мокрую ткань трусов, словно пытаясь нащупать что-то под ней. Отец что-то говорил. Лицо его казалось черным и сморщенным от избытка угрюмости. Кадысенко ответил:
- Да, папа.
- Молоко принеси.
- Да, папа.
- А потом можешь еще погулять.
- Хорошо, папа.
- А потом я приду и поужинаем.
- Ладно, папа.
А когда отец удалился, со слезами и дрожью в голосе, с той дрожью, которая спустя долгие двадцать лет искушала меня, Кадысенко произнес:
- Гов-но!
Я сидел, машинально нагребая на себя воду. Вокруг плескались одни малыши, и мне было стыдно так сидеть. Надо было зайти хотя бы по грудь, но для этого требовалось встать. А встать я не мог из-за невероятной силы эррекции - одной из самых сильных и продолжительных эррекций в моей жизни. Я сидел. Ветер дул мне в затылок. От ветра раскачивались верхушки гигантских тополей, росших вдоль берега, и голова начинала кружиться, мне было холодно, а я все сидел на мелководье, мешая другим. Проходящие несколько раз толкнули меня. Что-то быстро и тяжело застучало в мозгу: "Что я?.. Почему я?.. Почему так?" А потом вагон вдруг накренился, его дернуло назад, и поезд остановился. Спереди начал нарастать шум многих двигателей. Заблестела пыль между окнами, разные мелкие жучки заметались в луче прожектора, свет стал нестерпимо ярким, и тут налетел вихрь, шарахнуло звуком и в темноте забегали по стеклу тени товарных вагонов. Пассажиры заворочались и завздыхали. Проводница заверещала тонким голосом:
- Карталинцев никого нет? Подъезжаем к Карталам! Просыпайтесь, подъезжаем к Карталам!
- У нас понимаете, как получилось, - говорил, стоя на перроне какой-то солдат. - Нам неправильно оформили билет на шестьсот первый, а нам надо на шестьсот пятый.
- Но вы не успеете.
- Может быть, вы нас возьмете.
- Я могу только взять с вас дополнительный тариф.
Поезд тронулся. Проводница крикнула: "ну, садитесь!" Солдаты на ходу втиснулись в тамбур и стали на радостях беситься, толкая друг друга. Один из них сшиб с другого фуражку. Фуражка покатилась по земле. Солдат хотел спрыгнуть с поезда, поднять ее, но ветром его затянуло в просвет между вагонами, к самым колесам. Друзья в последний момент не дали соскользнуть. Какой-то мальчишка стоял, задумавшись, потом вдруг схватил фуражку и бросился бежать влед вагону. Но он раздумывал слишком долго; поезд уже набрал ход, солдаты тянули к нему руки, а он все бежал. В беге его появилась какая-то досада… Секунду, - и он исчез. Я лег, запрокинув голову так, чтобы в окне мелькали только верхушки деревьев и облака. Верхушки деревьев и облака, словно в мире больше ничего не было. - "А больше ничего и не надо", - с внезапной злостью подумал я.
…Но как это подло! День, неделя и - срыв. И все силы моего организма направлены на то, чтобы вызвать этот срыв, и повод для этого нужен самый ничтожный. Бродил сегодня по незнакомому городу. Было так свежо, что в носу щипало. Тянуло дымком, и не дымком даже, а чем-то таким прелым и горьковатым; какие-то брызги носило по воздуху восходящими потоками, и, казалось, мысли мои уносились вот так же, прочь. Вдруг послышался шелест. Появление этих подростков всегда сопровождал шелест, словно кто-то мял и тискал в руке кусок целлофана. Шелест шумного дыхания, разворачиваемых конфет, задевающих друг за друга болониевых курток, шарканье неуспокоенных ног по асфальту, где сугробы доживали свои последние часы. Семечки трещали, как пламя. Но громче всего шелестели те обертоны, от которых, словно пороховая ракета, отталкивались звуки их голосов:
"Придешь?"
"Если жив останусь"
"А что, нам после родительского собрания сильно перепадет?"
Их была целая толпа. В школе только что кончились занятия классе в седьмом, а может, в восьмом, - я старался на них не смотреть. Я смотрел, как мальчишки на велосипедах размечают грязь длинными изогнутыми полосами, а ветер, то усиливаясь, то ослабевая, заворачивает им все колеса в одну сторону. Но впереди мальчик с девочкой затеяли потасовку, и к ним я уже приближался с некоторой опаской, потому что они так разыгрались, так разошлись, что для них ничего вокруг уже просто не существовало.
- Уйдите все, уйдите! - кричала девочка. - я буду с ним драться.
Она была крупнее и мотала его из стороны в сторону. Но он успевал дотянуться и звонко хлопнуть ее широкой деревянной линейкой пониже спины. Но и у девочки была линейка, - пластмассовая, разрисованная типексом. Она долго высматривала брешь между его ладонями, которыми он прикрывал себя сзади, и вдруг нанесла ему такой сильный и звучный удар, что у меня что-то закипело под кожей, как будто меня перевернули вниз головой и так подержали. Секунду оба шипели, потирая каждый свой зад. Я, как мог, замедлял шаги, но на самом деле шел быстрее, потому что непроизвольно их удлинял, боясь второй раз посмотреть на них. Боясь, что мой второй взгляд просто не подтвердит впечатление первого взгляда. Девочка была как две капли воды похожа на Олесю Титову, которой когда-то давно, лет пятнадцать назад (еще когда был учителем), я поставил за невыполненную работу два. Поставил, а на другой день она мне эту работу принесла. - "Олеся, - спросил я, - тебе как лучше - чтобы я ту двойку исправил или поставить отдельную оценку?" - Она беспечно так отвечает: - "Не знаю!.." - Но подруга ее - низенькая, упрямая, пучеглазая, вдруг заругалась, как маленькая продавщица: "Ты что, дура? Не знаешь. Тебя мать уже секла за ту двойку?" - Олеся кивнула. На секунду лицо ее сделалось скорбно-сосредоточенным; волосы залетели на глаза, не давая видеть. Но она тут же отбросила их назад резким движением головы, и подруга, положив подбородок ей на плечо сказала: - "Ну и вот! Зачем тогда исправлять? Пусть лучше новую ставит".
Я смотрел на на тонкие незагорелые руки Олеси с теми же веснушками, что и на лице и не мог поверить: это на самом деле произошло? И я, я - тому причиной? Я запустил этот механизм незаметным глазу движением кончика пера моей авторучки - вот той, которую держу в руках? Нераспознанное, сокровенное, крупицы чего я высматривал всю свою жизнь, - вот оно, здесь. Оно - в тонком ощущении тревоги, окрасившем здешнее сказочно-дремотное существование, как солнце окрашивает морозный узор на окнах. И, главное, спрошено было, как "ты сегодня уже обедала?" И точно также Олеся кивнула. И в этом кивке было столько… я даже не знаю, чего. Столько настоящего, здорового, полноценного детства, что я невольно и не без интереса вдруг ощутил себя в незнакомой и несвойственной мне тогда роли то ли старшего брата, то ли отца, то ли невесть, кого и, поглядывая на своих учеников, воровато вкушал сладкие стороны этой роли. Они были велики. Они были согбенны и унылы. Они были уродливы и несуразны оттого, что жили не в ладах с природой. Молох времени жевал их, не в силах проглотить. Я видел их щеки, покрытые бронированным панцырем из прыщей; их губы посиневшие от слишком раннего применения губной помады; захотелось немедленно стать своим в этом царстве изломанных возрастом голосов и распаханных возрастом лиц и характеров, где кисла и прыщами квасилась подростковая плоть, и вот, что я сделал. Я организовал им кружок. Трубки Крукса, скрипучая модель двухтактного двигателя, карта звездного неба с крупинками фосфора, телескоп, словом, - что обычно бывает в школе. Потом еще удалось отладить электрофорную машину, и это было лучше, чем даже телескоп. Стеклянные диски вращались, насаженные на одну ось, нагнетая электрический заряд, и когда в первый раз ударила молния, все дернулись кто куда от машины. Потом оживились, стали друг друга подталкивать, а я объяснял, как возник сладковатый запах озона. Олеся сидела на первой парте. Я спрашивал: "Непонятно?" - Олеся кивала: "Спасибо. Большое спасибо. Все понятно". - Резкие тени под глазами делали ее взгляд упрямым. -"А если вот так? - я крутил ручку и сам слегка морщился от напряжения. - "Нет, не надо так, так я боюсь". - "Вот так, вот так и вот так!" - Глаза Олеси расширились. Колеса вращались на оси зрачков, и помню робкую мысль, что, наверное, у меня есть сейчас все, чего я мог бы в этой жизни желать. Не считая, конечно, того, что дела мои в этой школе шли хуже и хуже. Изо дня в день разносилось по коридорам шипение, будто кто-то кого-то жарил: "Муш-шина!.. Не смог справиться с классом. Позор!" - "Двойки почему ставит? Справиться словами не может, и ставит двойки. В самом деле, зачем он выставил этот столбик двоек в журнал, Ольга Германовна?" - "Он говорит: "Не надо превращать учебный процесс в комедию". - "Вот нам нового физика присылают из Уфы. В институте - дуб дубом. А сюда придет - тоже: "Финита ля комедия". - "Не говорите. Если бы он чего-то стоил, он бы сюда не попал, Иван… Елисеевич, как его правильно?" - "Иван Алексеевич". - "Кто он такой, зачем он вообще здесь? Работал человек на заводе, получал двести пятьдесят рублей…" - "А вы избавьтесь от него. Увидите, как все сразу станет хорошо" - "Да, вы иронизируете. А помните, как когда ходили в бассейн, он отказался заходить к мальчикам в душ? Я ему говорю: "Ты не мужик! Одевай юбку! Дай мне твои брюки, а сам одевай юбку, потому что ты не мужик." А он: "Нет. Не могу. Я сте-сня-юсь!" - "Ну и как, зашел?" - "Зашел. Весь, как есть зашел, в пиджаке и в очках." - "А мыться с ними не захотел?" - "Нет. Мыться с ними не захотел". - "Как это. Объясните мне, Ольга Германовна: мы с ними должны мыться, а он нет?" - "А что вы кричите?" - "Я не кричу. Это тре-бу-вательный тон-н! Мы - да, а он, видите ли, выше всего этого." - "То есть, как это, почему? Мы - да, а он - нет?" - "Нет", - "А мы - да?" - "Да", - "А он - нет?" - "Нет, нет, нет!" - Стол начал дрожать. Я, наконец, раскрутил машину так, что она запрыгала на подставке. Ученики притихли. Слышно было, как за дверью кто-то произнес:
- Блин, меня дома вообще убьют из-за этой физики д е б и л ь н о й!
Голос не был ни детским, ни взрослым; он не хрипел, не сипел, не басил, а звуки раздавались такие, как если бы говоривший одновременно полоскал горло, шумно дыша. Пытаясь раскрутить машину еще быстрее, я мазнул пальцем блестящий стержень разрядника. Искра вошла мне в ладонь и застряла где-то в локте в виде судороги. Я вздрогнул. - "Олеся, что вы там шепчетесь между собой, вам не интересно? " - "Угу, интересно" - Тут взгляд мой упал на ее ноги. В тот день Олеся явилась в класс в новых малиновых полусапожках, и эти полусапожки отчего-то вызвали во мне чувство стыда. Мне как бы напоминали: нечего пристраиваться сбоку, Олеся не сирота. Есть, кому покупать ей такие сапожки, есть, кому пороть ее за двойки, есть, к кому ей притулиться. И кто бы ни был этот неведомый мне покупатель сапог, он в своей роли наверняка смотрится лучше, чем я в роли чужой. Вспомнилось отчего-то, как я однажды еще в студенческом общежитии надумал делать желе. Чтобы не испачкать брюки, я надел фартук, и кто-то сказал мне, что в этом фартуке я - вылитая девочка. И я сразу так застеснялся и этого фартука, и главное - вида самого себя у плиты, и даже не столько вида, сколько той радостной суеты, какую я при этом наводил. Она-то была уж точно не мужской. Cуета и словесная пыль; длинные полосы словесного мусора, цепляющиеся друг за дружку, цепляющие людей, вовлекающие меня в какие-то объяснения… С той поры я возненавидел кухню, возненавидел готовить, и все это из-за нечаянно брошенных слов человека, который через минуту наверняка уже не мог вспомнить, что он это говорил. Так и сейчас. Вид Олеси в ее новых полусапожках осадил меня, как не мог бы осадить чей-то косой взгляд или фырканье в учительской. Я зажмурился. Мне стало стыдно. Придет время, и стыд этот буквально вышвырнет меня из школы, где я работал, из города, где я жил. С тех пор сколько всего произошло, а вот надо же, - до сих пор во мне жив этот стыд, эта тревога затаившегося вора, чуть было не пойманного. Словно я в первый раз увидел себя со стороны ИХ глазами. Огромный. В самом деле огромный и резкий в движениях, как увеличенный ребенок. И голос свой я услышал как бы со стороны, словно записанный на магнитофон. Вот я начинаю говорить… Придется ведь что-то говорить рано или поздно. А что я скажу? Какова моя мысль, моя основная идея? Отсутствие правды тела, накапливаясь, может привести к неожиданным выплескам этой правды на случайных людей. Нельзя допускать накопления этих взрывоопасных мыслей… Очень хорошо. Я представил себе, как от необходимости подбирать слова мой голос тяжеловесно напрягается, становится злым. Это будет крик старика, крик засушенного канцелярского существа, от злости не контролирующего свои интоннации. Ученики не посмеют связаться с таким, но будут многозначительно переглядываться, качать головами...
"Накопления взрывоопасных мыслей допускать нельзя", - машинально повторял я, оставшись один. Твердил - как заклинание, потому что одна из "мыслей" именно в тот момент заползала мне в голову. Следуя ей, я открыл стенной шкаф и запустил руку в его потайной угол, где среди полуразвалившихся коробок пылился и ждал своего часа один предмет, о котором никто не знал.
"Ты, ты все годы преследовало меня, несбывшееся зверьковое настоящее детство!.. Что ты хочешь от меня сегодня, сейчас?.."
Извлеченный из шкафа предмет представлял собой доску, утыканную гвоздями одинаковой длины, по гвоздю на квадратный сантиметр, остриями наружу. Мой предшественник пропускал по ней горсть металлических шариков, чтобы проиллюстрировать прохождение электронами кристаллической решетки под действием разности потенциалов. Ровный ряд гвоздей походил на колючки ежа. Я потрогал их… Тут-то и родилась во мне эта идея. За всю жизнь меня посетило несколько таких идей, и эта была не лучше и не хуже других. И всякий раз было чувство, что кто-то схватил меня за ноги и тащит, тащит, и надо бы ухватиться, да не за что, и вот я уже плыву. Я пытаюсь вырваться, и это почти удается, но какая-то часть меня, оставаясь на поверхности, фиксирует, что с той же энергией, с какой я минуту назад размышлял, как бы вырваться и убежать, я примериваюсь, как удобнее распилить эту доску ножовкой на две половинки; как ловчей сунуть эти половинки в портфель, чтобы ничего не порвать, и к которому часу лучше прийти в свою конуру (у меня была комната), чтобы, не вызывая ни у кого подозрений, запереть дверь.
"Видит Бог, я приказывал себе остановиться? Приказывал. Но это было больше меня. Нельзя приказывать тому, что больше тебя".
Вытащив доски, я разложил на диване постель. Но прежде подошел к зеркалу и, спустив до колен штаны и трусы, повернулся к нему спиной.
Теперь я видел себя со спины, как выглядит у меня то, что ниже спины.
А вот об этом - действительно никто не знает, - подумал я. - Даже и не догадывается. А если вдруг все узнают, что тогда, интересно, произойдет? Со мной, с моей психикой? А что будет, если маленький школьный амперметр вставить в сеть на 220 вольт?..
За окном неказистые лошадки гнедых мастей волочили по скрипучему снегу сани, нагруженные мешками. Что они везли, куда, и зачем - оставалось для меня тайной. Здешней жизни я так и не знал, и мне не было дело до этих людей. Точно также и людям не было дела до того, что учитель, которому государство доверило воспитывать их детей, занимается тем, что нормальному человеку представить себе невозможно. Разложив на диване доски гвоздями вверх он лежит на них голым телом, на тысяче старых гвоздей; голым и абсолютно здоровым телом, - ("Вот как! Теперь я знаю, зачем Рахметов спал на гвоздях!..") - Я подумал, что если бы кто-то из этих людей сумел заглянуть мне в душу и прочесть то, что там написано… Он скорее всего не станет этого делать. Он не сделает это по той самой причине, по какой ни один нормальный человек не будет читать раздел "партийная жизнь" в районной газете. Но если все же прочтет, то, наверное, просто спросит себя:
Зачем живет такой человек? Для чего природа дала ему жизнь?
Боль пришла, - такая, что я закашлялся. Острия гвоздей вгрызлись в кожу ягодиц, силясь проткнуть ее и натягивая до омертвения. Собственно, это была уже не боль, а просто в систему моих отношений с окружающим миром вошла новая динамическая величина. Меня начало как бы приподнимать над диваном. Некоторое время казалось, что, не выдержав сосуществования с этой силой, я закричу, как ошпаренный. Но внезапно стало как-то все равно, как бывает под струей слишком горячей воды, от которой щемит сердце. И - удивление: сколько же еще я смогу удержаться на островке своего равнодушия? Я тотчас попытался уверить себя в том, что это и есть то самое ощущение. Ведь когда это происходит на самом деле, то, грубо говоря, последует ли очередной удар - для тебя важнее, чем судьбы человечества и важнее, чем то, как ты выглядишь в чьих-то глазах, иначе какой же смысл? Но расчет был другой. У меня был расчет продержаться, как можно дольше и переждать боль, а когда тело и вправду омертвеет, попытаться заснуть. Минут сорок будет у меня на то, чтобы заснуть, пока крик разом воспалившихся нервов не скрутит меня, как огонь бересту, но ведь я буду чувствовать это уже во сне, не так ли? И мозг будет вынужден как-то истолковать эту боль. Вопрос: как истолкует мозг боль в ягодицах, которой нельзя избежать, если не проснусь (есть надежда, что не проснусь?)
Со мной будут делать это во сне. Если нет никакой возможности прикоснуться к этому наяву, то со мной будут делать это во сне, я так решил. Один только раз, слегка, чтобы только познать этот новый предмет, и отсутствие разочарования в нем не искушало меня. А потом можно будет вырваться и убежать, и там - где-нибудь в другом городе, а может быть даже в другой стране (тут в ответ мне из воздуха ухмыльнулась моя собственная рожа), - стать нормальным человеком.
Вырваться и убежать, хорошо. Но это будет преследовать меня там, куда бы я ни сбежал и настигнет, - там, откуда уже не уйду. Уходить будет некуда. Это будет преследовать ощущением нового, невозможного счастья, ни разу никем не испытанного, потому что на самом деле никакого счастья как раз в этом нет. Есть только тоска, мерзость и удивление, и все-таки это будет преследовать меня; на улице, среди людей, в разгар оживленного разговора. В минуту слабости или болезни, Во время стремительной езды, и при быстрой ходьбе, даже если вконец измотаю себя. Даже когда буду карабкаться по лестнице вверх, это будет преследовать меня. И на бегу, когда когда начнешь задыхаться, когда бежишь в гору по скользким камням… Подойдя к камням, я внезапно остановился, вспомнив что-то про камни из моего сна. Что-то, связанное со скользким мхом и смертельным скользящим падением. Возник образ смутно знакомого двухэтажного дома, окутанного густым, едким и жарким паром, похожим на тот легкий парок, который поднимается от нагретого солнцем асфальта. Из-за дома шел дым, пахло паленой резиной и, как живые, выбегали и катились по земле комочки обгорелой бумаги. На крыльце стоял Кадысенко. Рот его был полуоткрыт, редкие крупные веснушки и ушанка, из которой он давно вырос, напяленная на самую макушку, чуть ли не на затылок, - все это вместе придавало ему вид идиота. Парень лет двадцати с выпученным трахомой глазом и длинными волосами, с пьяной методичностью объяснял ему, что если тот не вынесет ему стакан, он его убьет. А Кадысенко, завывая сиреной, когда к нему прикасались, говорил, что за стакан отец его тоже убьет. Это было удивительно. Кто-то обязательно должен был Кадысенко убить. Парень дергался, а я стоял на ступеньках крыльца, скрестив руки на груди и краснел, и неизвестно еще, что было глупее. Парень ткнул Кадысенко кулаком, и тот стал медленно оседать, скуля, как водопроводный кран. Вдруг на меня сверху упала тень. Моя одноклассница Тереза Ковальчук стояла сзади меня, и в руке у нее был прут. Помахивая этим прутом, она спросила:
- Стоишь?
- А что мне еще делать, лежать?
- Хочешь, я тебя этим прутом по ногам сейчас свистану?
- За что? - удивился я.
- Нет, ну скажи. Хочешь?
- Скажи, за что.
- Ну так. Чтобы не стоял здесь. Хочешь?
Я смотрел на нее, и все казалось мне в ней слишком длинным и слишком тонким. Костлявые белые руки, белые угловатые ноги, на которых кровеносные сосудики залегали так близко к поверхности кожи, что не ясно было: то ли это прожилки вен, то ли синяки от ударов. И я сказал:
- Да.
- А ты очень хочешь?
- Да!
- А ты очень-очень этого хочешь?
- Да! Да! Да!
Тереза отошла на шаг, затем вдруг мир изменился по какому-то сигналу или свисту, который я не успел расслышать. Этот свист захлестнул меня и придавил ужасом. Рука поднята, замах уже произведен, осталось только прикрыть хотя бы голые ноги от неминуемого страшного удара. И вдруг я сорвался с места и побежал, как бегают только во сне. Но она догоняла меня, как магнит, с мрачным упорством хищника, я кричал: "Нет, нет, нет!.." Один раз меня уже стеганули прутом, я знаю, что это такое. Моя мать не была в детстве ко мне жестокой, наоборот, но при постороних считала своим долгом иногда замахнуться как бы для подзатыльника. Ничего, кроме чувства неловкости во мне это не вызывало. А в тот раз, как назло, я хотел пить. Мать на лето устроилась воспитателем в пионерлагере, я, хоть и перешел уже в третий класс, состоял в отряде при ней. К фонтанчику было не пробиться; я с трудом нашел место, чтобы попить, и тут кто-то сзади начал колотить ногой по трубе все сильнее и сильнее, стоило только мне наклониться. Я весь мокрый и злой выкрикивал какие-то страшные угрозы, и тут под общий хохот ко мне подвели совсем крохотную девчушку, развернули, ее лицом ко мне и спросили: "Смотри, он - дурак?" - Девочка ответила: "Да". - Я ударил ее, она заревела, и тут появилась мать, и в руке у нее был березовый прут. Под восторженный рев толпы она вытянула меня прутом по бедру, вдоль ноги. Не сильно. Но ведь пока человек к этому не пристрастился, ему любая боль - лишняя и обидная. Я захлебывался в слезах. Ногу жгло, по-настоящему жгло, и грудь жгло, и не было никакой возможности терпеть. Это был просто гвоздик, обычный гвоздь на краю доски. Он впился мне в ногу чуть выше колена, туда, где не бьют. Это место не для битья! Подоткнув под гвоздь уголок покрывала, я попытался прорваться назад, к Терезе Ковальчук. Но стоило только представить себе лицо ее зрительно, как оно распадалось на пятна, и пятна эти начинали разговаривать между собой. Я куда-то бежал и задыхался. По-настоящему задыхался, - как когда болел воспалением легких. Оглядываясь, я видел, что сзади никого нет. Сзади уже давно никого нет, а я нисколько не устал, и могу бежать и бежать. Перила, ступеньки лестниц проносились с такой быстротой, словно я птицей пролетал над ними, а тишина воспринималась, как свистящий шум на разные голоса. Мельтешили рядом какие-то лица. Я бежал в окружении своих учеников, и кто-то из них даже крикнул мне "Стой!". Но я не остановился: ведь мне так давно никто не говорил "стой!"; одним махом вбежал на верхний этаж, где в последний раз пришлось пережить эти тягостные замедленные прыжки. И там был бассейн, и все начали раздеваться, и никто не мог понять, почему я не раздеваюсь, а я не знал, куда положить одежду, и смотрел на них, а они терпеливо смотрели на меня, как бы говоря: "ну вот, опять он ничего не понимает, опять с ним хлопоты..." - Я не мог при них. Я кричал:
"Уйдите отсюда! Уйдите!.."
Но они не хотели уходить. Наоборот, они стали прихлопывать беззвучно, ладонями. Как будто аккомпанировали сами себе, одними губами исполняя какую-то мелодию - едва слышную, но очень ритмичную. И вместе с тем в ней было что-то уличающее, нечто вроде "А-га-а-а-а!" Или: "М-м-м-м!.. М-м-м-м!.." И я начал раздеваться, как умел раздеваться тогда, а не как сейчас - словно девица под чужими взглядами. То есть, наоборот. Это тогда я был, как девица. Я запутался, Я разделся, и все побежали. В бассейне не было воды. И я кинулся вслед за всеми, ощущая странную сладкую истому. Мне действительно было хорошо от того, что я раздевался сейчас во сне и видел тонкие голые локти своих одноклассниц. Слезинка тихо выкатилась из уголка глаза и ушла в подушку, словно капля дождя в песок.
"Иван Алексеевич, - сказал я, сам себе удивляясь. - Иван Алексеевич, нельзя! Им ведь нет еще восемнадцати!.." - "К черту! Мне тоже нет еще восемнадцати!" - ответил я и проснулся с чувством тонкой печали в душе, в той же мере присущей влюбленным, как хриплый утренний кашель характерен для курильщика.
* * *
Чувства распадаются, как вещества. На мутный осадок, пену стыдных воспоминаний и пресную рассудочную основу, которая ничего не представляет собой, а значит, ничего не представляешь собой и ты. Рассказывая, ловишь себя на мысли, что все труднее эмоционально,что ли, оправдать подробности того, чем ты занимался в тот или иной период своей жизни. Я, впрочем, не собираюсь оправдываться. Если кто-то захочет назвать тогдашние мои чувства странными, - готов согласиться: да, это были странные чувства. Странные дни. Я ходил, натыкаясь на стены, потому, что, ходил слишком быстро. Не мог дождаться минуты, когда можно будет вновь лечь на свои доски, и с этим надо было кончать. С этим надо было кончать, потому что сама действительность стала похожа на сон, в котором умерший водит тебя из комнаты в комнату, увлекая настолько, что ты забываешь дорогу назад, к той развилке, к впечатлениям того рокового момента, которого я стремился достичь.
При каких обстоятельствах это вошло в меня? Когда, в каком возрасте я стал таким?
Причем, не ясно было: есть ли вообще смысл в том, что среди миллионов вещей, именно это стало символом моей ностальгии. Или же все - суть игра воображения вокруг чего-то, имеющего настолько простые, грубые и скучные причины, что вообще постыдно об этом говорить. Не было никакой уверенности в том, что я вообще увижу телесное наказание во сне. Даже пережив эти первые несколько минут жуткой боли. То есть, какие-то, имеющие отдаленное отношение к порке "картинки" под воздействием этой боли, конечно же, возникали. Могла, например, присниться серия каких-то странных безударных схваток с Сашей Кадысенко на темной пустой улице, прямо на проглянцованной снегом колее. Мы возились часа полтора, не пуская в ход кулаки, а только заламывая и толкая друг друга, боясь нарушить хрупкое равновесие сил неосторожным ударом. И еще - тело было новым и легко переносило чужие прикосновения. Нас каждые двадцать минут разнимали; мы вновь тянулись друг к другу, как наэлектризованные бумажные султанчики, но, сойдясь, не знали, что делать, и я ловил себя на том, что кряхтением пытаюсь изобразить злобу, которой у меня не было, и в этом было что-то неправильное. Это не была жизнь с ее выплесками азарта и первобытной свирепости, это было кино про приличных мальчиков. Как будто за видимой бессмыслицей нашей стычки я не мог разглядеть тот тайный и значительный смысл, который так хорошо понятен был Кадысенко, выросшему в окружении совершенно других людей. Но я всегда просыпался прежде, чем до меня доходил этот смысл.
В конце концов, я не мог не проникнуться сочувствием к некоторым из своих снов. Находящееся в столь скрупулезном согласии со своей внутренней логикой построение, готовое разлететься вдруг на куски от случайного стука в дверь. Или по прихоти соседской собачки, которой вздумалось в эту минуту залаять. Следующего сновидения приходилось ждать, как очередного трамвая, и действительно могло присниться, что к остановке подходит старый грохочущий трамвай, я запрыгиваю в его открытую дверь и еду. Потом снова такой же сон, и я думаю: вот удивительно! В прошлый раз мне снилось, что они ездят, а они и вправду ездят!.. В этот раз мы смотрим со стороны, я и Кашников, лежа на теплой земле, в зарослях возле трамвайной линии. Мы срываем цветы акации и надгрызаем сочные сладковатые корешки, воображая себе, что это и есть пища. И как хорошо, домой идти не надо, небо просвечивает сквозь густые ветви, и не холодно, глаза уже могут смотреть прямо на солнце, а приникнув лицом к земле, можно видеть подгнивший забор, от которого пахнет прелью, а в щели рвется трава. Я слушаю соловья. - "Это соловей?" - Кашников поднимает лицо, и я вижу удивленно распахнутый рот, а под рыжей челкой - раскосые недоверчивые глаза. Под глазами грязно, и видны следы слез. Да, это и есть соловей. На пустыре, на котором пьяные кидались друг в друга килечными головами, меня тормознули, обвинив в том, что я отбирал у кого-то какие-то напильники. Кашников: "Я здесь живу, а они дураки". Он был сильнее и выше меня, стройный, костистый. - "Если бы он был один, я бы ему дал, а их было много, я ему и не дал…" - Ржанье. Ему пинают по велосипеду, сносят крыло. Мы бежим. От кого? Куда? Я с трудом улавливаю в себе отголоски тех дней - словно пытаюсь зажать в кулаке маленькую рыбку в аквариуме. Прорываемся прямо через внутренности столовой, насквозь. Повариха: - "Стой-стой-стой-стой-стой-стой! Куда?!." - "Там мальчишки." - "Какие мальчишки?" - "Старшие мальчики за нами гонятся." - Мимоходом спрашивает: "дома - ремень?" Это его мать. У Кашникова была темпераментная разбитная, на все гвозди подкованная мамаша с багровым лицом, которая носила на голове платок, похожий на сковородку. И еще у него была откровенная манера ходить по дому в одних плавках, не полностью скрывавших следы от ремня. Впрочем, мне никогда не удавалось увидеть эти следы раньше, чем они распадались на мелкие фиолетовые крапинки. И я ни разу не слышал под окнами его крика. Зато мать его визжала при этом так, словно пороли ее, а не его. Сам Серый и к порке, и к тому, что другие могут видеть его синяки относился с непробиваемым благодушием и мог рассказывать об этом, как о кино, которое вчера посмотрел.
- Внимание!
На линии, которую скрывали от нас заросли акаций, показался второй трамвай. От передней фары тянулась длинная желтая полоса - нос. Мне казалось, что я вижу сбоку чей-то оскаленный профиль; не колеса, а десны с зубами, и зубы скользили по рельсам, перемалывая, перетирая стекло, жестяные крышечки от бутылок, собранные возле тира свинцовые пульки и все, что мы готовы были туда подложить. Но кирпич, - обыкновенный силикатный кирпич эти зубы раскусить не могли. Трамвай замедлил ход и остановился. Вагоновожатая вышла и сбросила кирпич с рельсов. Мы подложили другой. Вожатая следующего трамвая оказалась решительнее, а может быть, это был мужик, стекла кабины отсвечивали, нельзя было разглядеть. Трамвай, все увеличивал и увеличивал скорость, и вдруг наехал на кирпич, и реборда переднего колеса рассекла его пополам. Стало скучно. Кашников предложил забраться в коллектор ливневой защиты между рельсами и спрятаться там. Мы едва поместились там вдвоем, и только успели устроиться друг на друге, как над нами промчался трамвай, погрузив нас на миг в темноту и сотрясая все так, что с краев ямы осыпалась земля. Днища вагонов казались снизу мохнатыми, как брюшко у таракана. Мы выбрались и побежали. Я мчался вдоль насыпи, потом вниз по склону, к кустам, лихорадочно пытаясь сообразить: "Так. Спинка дивана справа. Значит, слева, сразу за этим забором должны быть ворота общественного сада". Тот самый сад, про который ходят такие страшные легенды: будто бы, стоит замешкаться, и если сторож поймает тебя там, есть все шансы получить полтора десятка ударов по голому заду солдатским ремнем. Где же он? Чужие сады меня не интересовали, вот, в чем беда. Достаточно перелезть через забор, и никто ничего не узнает. Только бы перелезть через забор… - повторял я, с разбегу влепившись головой в чей-то коричневый пиджак с блестящими пуговицами. Это сторож. Он видел как я выбираюсь из ямы. Я клялся, что меня заставили, честное слово, чужие большие мальчишки заставили. Даже выразил готовность показать ему место, где они живут, потому что взгляд мой сейчас был прикован к зазору между ремнем сторожа и его животом, и я с ужасом наблюдал, как этот зазор начинает едва заметно увеличиваться. Ремень выползал потихоньку из брюк - широкий глянцевый офицерский ремень. Подняв глаза, я увидел, что сторож лыс, его губы поджаты, глаза блестят, на щеках рдеет полуулыбка. С этой полуулыбкой он легонько подталкивал меня в плечо к открытой двери вагончика у входа в сад
- Н-нет, - сказал я.
- Это не дети. Это, блядь, я не знаю, - сказал сторож, расстегивая пуговицы на моих брюках. Кашников издали прокричал тонким голосом: - "У-у-у-у-у-у! Фантомас! - Анискин и Фантомас. Фантомас лысый!" - и сделал мне знак: бежим! Я дернулся, чтобы бежать, но пальцы сторожа вдруг вцепились мне в мошонку. Я рванулся изо всех сил, но сторож не отпускал; я кричал и дергался, дергался и кричал до тех пор, пока не приподнялся на гвоздях так стремительно, что руки похолодели. Я лежал, неудобно запрокинув голову и пытаясь совладать с судорогой, которая свела мне ногу, и… И как мне было досадно! Кажется, ни одна из упущенных возможностей моей взрослой жизни не вызывала во мне столь жгучего чувства досады: "Ведь было же рядом, было, было!.."