Филиппов Николай. Эротические истории
Добавлено: Пт ноя 05, 2021 3:19 am
Филиппов Николай
Эротические истории
К моим читателям
Почему я стал писать "эротические истории"? Из-за чувства неудовлетворенности. Нас всех разом сразила еще более сильная болезнь чем, СПИД, — импотенция чувств, желаний, страстей. И это на Российской земле! И это с русскими людьми! На Руси, где в каждом из нас перемешано столько кровей, разве может быть бесстрастие? Нет, еще раз нет.
У русского человека вся жизнь постоянные эмоции. Он то страдает от нестерпимого унижения, осознания своей беспомощности и беззащитности, то захлебывается, отдается целиком внезапно возникшей минутной радости. Но в днях обыденности большинство его чувств глохнут, не находят ответа. Они-то и становятся тяжелым, трудно выносимым грузом, который со временем давит все сильнее и делает многих из нас яростными, жестокими, непримиримыми. Так нежность непонятная, неподхваченная, неразделенная становится жестокостью.
Чтобы "вернуться на круги своя", необходимо очищение, возврат на "первозданную чистоту души". У большинства это обычная бытовая истерика — дикий ор и крик, раздающийся почти ежедневно в каждой российской семье. Выкричались, а иногда и подрались, и все хорошо, пока снова эмоции не накопятся.
Об этих изначально заложенных в каждом русском человеке началах любви, ненависти, прощения и сострадания написано много и Достоевским, и Соллогубом, и Набоковым. И церковь нас учит тому же устами Апостола Матфея: "Но человек рожден на страдания, чтобы, как искры от огня, устремляться вверх".
Страдание, доброта и любовь всегда тесно соседствовали на Руси.
Они ведь все могут любить и любят мои герои. Варвара Аникина из "Дома в лесу" и юные Наташка и Женька и даже закоренелый родитель-ременщик Масич. Любят, вот в чем их счастье и беда. Любят и страстно хотят вернуться к тому первому радостному, восторженному чувству, оттуда из-за нагромождений и напластований чувств.
Они живут в атмосфере несколько непривычной — среде постоянных наказаний. Но не есть ли розга или тот же ремень всего лишь знаком чувств?
Они пытаются вернуться к себе, разве это так уж плохо?
Они безжалостны и беспощадны к себе, разве это порок?
Да и вообще не наступило ли время, когда нам всем нужно заглянуть в свои души поглубже, туда, куда мы не всегда допускаем и себя.
Ведро воды
Нары были заправлены безупречно. Фрау Менгель пошла дальше. За занавеской, в глубине барака, у окна стоял стол. За столом сидела тоненькая гречанка Эрола.
— Ну, секретарша, — усмехнулась эсэсовка, — есть ли у тебя учет, где и как работают девушки?
— Да, пожалуйста, — Эрола встала и робко показала бумаги.
Но Менгель даже не взглянула на них. Она разглядывала длинные ресницы и чистый лоб девушки.
— Вшей у тебя, надеюсь, нет?
— О нет, нет!
— Сними платок.
Эрола повиновалась. Надзирательница подошла к ней. Эсэсовка была на голову выше юной гречанки.
— Так тебе больше идет. Ты теперь похожа на мальчишку. Покажись, — она провела рукой по мягким, коротко остриженным волосам девушки. — У тебя красивые уши. Под волосами их не заметишь, — Менгель вдруг ухватила девушку за мочку левого уха и сильно дернула. Эрола испуганно вскрикнула.
— Не ори! — сказала надзирательница, — у тебя грязное ухо.
— Я его мыла... — девушка заплакала.
— Плохо! Покажи ногти. Эрола спрятала руки за спину.
— У нас нет ножниц и мыла очень мало...
— Показывай!
Эрола вытянула руки. Ногти у нее были обломанные и разной длины, но совершенно чистые.
— Свинья! — закричала Менгель. — Я тебя чему учу! — Тяжелая рука надзирательницы звонко шлепнула по лицу девушки. — Разве это чистота?! Противно сесть рядом с тобой. Покажи ноги! — Эрола смотрела на нее глазами, полными слез. — Разуйся! Ну, пошевеливайся!
Эрола нагнулась, развязала шнурки и сняла деревянные башмаки с парусиновым верхом. Ступни у нее были узкие, подъем высокий, пальцы длинные, кожа смуглая, чистая. На ногтях обоих больших пальцев надзирательница заметила какие-то пятнышки.
— Это что такое?
Эрола взглянула и улыбнулась сквозь слезы.
— Остатки лака... Еще не сошел... Летом я была на курорте... — "Летом на курорте, — мечтательно подумала она. — О, господи, еще этим летом!"
— Ах вот ты какая! Красила ногти, соблазняла мужчин! Как старая опытная блядь. А прикидываешься невинной.
Эрола залилась краской.
— Нет, нет, я никогда не делала... того, о чем вы говорите. Все девочки в моем классе летом красили ногти... Честное слово!
— Посмотрим, посмотрим... — фрау Менгель вплотную подошла к девушке и, обдавая ее резким запахом табака, зашипела: — Снимай с себя все, с-сука, живо, поняла?
И не дожидаясь, когда юная гречанка сама выполнит ее приказание, эсэсовка сорвала с девушки платье и бесцеремонно стянула серые, вылинявшие трусы.
Эрола затряслась, как в лихорадке, было слышно, как стучат ее зубы.
— Здесь не так холодно. Напротив, мне кажется, что помещение давно не проветривали, да и тебе прогуляться по снегу одно удовольствие. Сбегай, принеси из бочки воды!
Фрау Менгель протянула Эроле ведро и долго, с нескрываемым удовольствием, стоя в дверях барака, смотрела, как нагая смуглая девичья фигурка бежит через весь лагерь, как она падает в сугробы и снова встает. С не меньшим интересом она наблюдала и обратную дорогу Эролы с водой, любуясь, как ледяные брызги обжигали нежную, незащищенную кожу, как она синела и белела на глазах.
— Размялась, а сейчас под душ! — И эсэсовка, схватив ведро, вылила его на голову девушки. Эрола коротко вскрикнула. — Теперь в барак, продолжим наш разговор!
Шлепая мокрыми ступнями, Эрола снова подошла к своему столу.
— Нет, не сюда, стань вот здесь, у кровати, обопрись за спиной руками о тумбочку, раздвинь ноги...
— Не надо, я вас прошу, я буду послушной, не надо... — Слезы градом катились по лицу Эролы. — Я не смогу после этого жить.., прошу вас...
— Чего испугалась? — надзирательница подошла и встала между ногами девушки, — Шире раздвинь, кому говорю?! Когда последний раз брилась?
— В прошлую среду, как и все, в бане...
— А уже вон какая шерсть отросла.
Надзирательница достала из кармана какой-то пузырек с серой вонючей мазью и густо намазала ею низ живота Эроле. Девушка все время плакала, просила сжалиться над ней, наказать ее как угодно, но только не так.
Фрау Менгель молчала. Наконец она произнесла: — Возьми трусы и подотри губы! И перестань реветь. О твоем воспитании теперь позабочусь я. Знаешь ли ты, что это такое?
Эсэсовка словно только и ждала этого момента. Она вынула из сумки аккуратно свернутую плетку, взмахнула ею и улыбнулась, увидев испуг в глазах маленькой гречанки.
— Так ты не знаешь, что это?
— Плетка для собаки.., — прошептала Эрола.
— Какое там для собаки. Это для таких, как ты. Понятно?— И Менгель слегка хлестнула девушку по икрам. Эрола подпрыгнула.
— Но по ногам я обычно не бью, — с расстановкой продолжала надзирательница. — В лагере бьют по животу. По голому животу. И на виду у всех. Перегнешься через стол, одна тебя держит за голову, другая — за ноги, а третья бьет, вот так!
Она взмахнула плеткой и изо всей силы хлопнула ею по столу. Звук был страшный.
— Нет, нет, — как безумная вскрикнула Эрола. — Меня еще никогда не били!
— Это и видно, — заворчала Менгель и схватила гречанку левой рукой за горло. — Ты, я вижу, хорошая истеричка. Ну-ка, замолчи! А не то, — она нагнулась и подняла деревянный башмак, — возьму и разобью в кровь твое смазливое личико!.. Подойди ко мне и сделай мостик. Вас ведь учили этому в школе, правда?
Эрола затихла и снова покорно опустилась выполнить приказание надзирательницы. Снова безжалостная немка заставила ее раздвигать ноги. И своими негнувшимися, твердыми, как деревяшки, пальцами трогала самые потаенные, самые сокровенные части ее тела.
— А ты действительно еще девушка... Но это дело поправимое.
Эсэсовка сняла висевшую у нее всегда на поясе эбонитовую дубинку и с силой вогнала ее во влагалище девушки. Эрола инстинктивно сжала ноги, закричала.
— Перестань орать, — Менгель медленно, с наслаждением вытащила из Эролы дубинку. — Твоих товарок солдатам отдадут, а ты с сегодняшнего дня со мной будешь жить. Поняла?
И фрау Менгель величественно удалилась, гордая тем, что первый шаг по "воспитанию" этой "милашки", как она называла про себя Эролу, ею уже сделан.
11 февраля 1977
Истина для глухих
До Москвы мы жили в гарнизоне. Далеко-далеко, по Сопке Зеленой. Там я видел последний раз папу. Он ушел, а за ним неслось, как облако, это странное, таинственное слово: Халхин-Гол.., Халхин-Гол. Ушел навсегда. Блеск, резкий запах, скрип его ремней, фуражка с красной звездой... Остались мы с мамой. Переехали сюда, в Москву, а до нее был гарнизон. Тот, кто там не был, никогда не поймет до конца, что это такое.
Гарнизон — железная дисциплина, когда за какое-нибудь пустяковое десятиминутное опоздание домой ремнем дадут, не раздумывая, — и полная свобода: палишь из винтовки по мишеням, попал — мимо — та, та, та, та... Аж глаза хочется зажмурить от удовольствия. Гарнизон — это утренний звук рожка, когда в воздухе ни пылинки и из ангаров, как огромные зеленовато- коричневые жуки, медленно выползают танки, это вечер, когда взмыленная, наскакавшаяся за день лошадь тычет своими влажными губами в ладонь, ища что-нибудь поесть, и смотрит так вопросительно, что делается даже как-то не по себе. Гарнизон — это папа, вечно спешащий, со своей присказкой "Терпи — солдатом будешь — пригодится", это мама с ее лезущими на лоб и на глаза волосами, хохотунья и плакса. При папе смеется, а как его нет — плачет, клянет свою жизнь. Гарнизон — это я, девятилетний, шкодливый, в царапинах и шишках, с исполосованным задом — следами маминого воспитания. Вообще-то она у меня добрая. И папе стоило немалых сил приучить ее "разговаривать по-мужски". Да я на маму не обижаюсь. Раз заслужил — так получай. Совсем другое дело в Москве...
Когда папа ушел на этот самый Халхин-Гол и не вернулся, мама целый месяц плакала. Плакала, плакала, а на дверь украдкой посматривала — всякое бывает. Вдруг он? Когда слезы у нее кончились и надежды иссякли, она решительно стала готовиться к отъезду. Кто-то посоветовал: поезжай в Москву, там сама пристроишься, да и мне, почему-то говорили, будет легче. Еще два месяца мама куда-то писала. К нам приходили письма, а однажды мы с ней на машине ездили в Читу — звонить. Мама плакала. Затем все началось сначала. Письма. Звонки. Помогла мамина работа. Она у меня врач, не совсем — медсестра, но уколы делает абсолютно не больно, на себе проверил. Медсестры в Москве были нужны, и мы поехали.
Хорошо еще было лето. Паровоз пыхтел недовольный и тащился еле-еле. Я уже так привык к поезду, к жесткой лавке, к суровой бабе Маше — проводнице, что стал думать, что мы всю жизнь так и будем ехать, ехать, народ будет выходить, выходить... Но однажды вагоны заскрипели и встали.
— Вставай, Москва, — сказала мама. Я не поверил: Москва? Москва! Москва...
Столько народу в одном месте я никогда не видел. Все бежали, как муравьи, и мы с мамой, с нашим коричневым фанерным чемоданчиком, выглядели совсем чужими. Что-то большое, звенящее двигалось по рельсам. "Чего испугался, -^ засмеялась первый раз за всю дорогу мама, — это трамвай, мы сейчас сядем на него". — "Как это на него, — ужаснулся я, — на крышу, что ли?" Но звенящая, с дребезжащими стеклами коробочка подъехала, двери у нее раскрылись и мы вошли внутрь. Там народу была тьма. И все деньги давали женщине, обвешанной по горло роликами — билетами, догадался я.
— Вам выходить на Трубной, — сказала она, возвращая маме сдачу. Ехали долго. Я смотрел в окно и удивлялся невиданным, похожим на черных жуков автомобилям, милиционерам в белых кителях и белых фуражках, ловко, как в цирке, работающим своими палочками, домами огромными, высокими.
Наша комната была в таком же необъятном и большом доме. Мы пришли точно по адресу, а оказалось, что надо идти в домоуправление, брать бронь, ключи. Семья фронтовика, — говорили все, и эти слова вызывали ко мне и маме уважение. Тогда слово "фронтовик" было редким, и люди, приехавшие оттуда, были в диковинку.
— Ну, как там? — спрашивали у мамы все, и домоуправ, и дворник, и какие-то старушки, сидевшие на лавочке у подъезда.
— Ничего, как и везде. — отвечала она, — хотя я-то знал, что никаких японцев она никогда не видела и даже не знала, как выглядят патроны для винтовки. Так, в почете, мы прошествовали в свою комнату. На шестой этаж. Окна выходили во двор.
Самое замечательное в квартире — коридор. Он был большой, темный, лампочка висела где-то далеко-далеко, под потолком.
На стене аккуратно вычерченный на листочке в клетку висел "График дежурств". Я стал вчитываться в фамилии: Веретен-ни-ков, Финкель-берг, Жу-ко-ва, Брагин.., как вдруг сзади кто-то подошел и спросил нахально: "А ты кто?"
— Я? — Обернулся, какая-то девчонка с длинными косами, в тапочках с большими красными помпонами.
— Я?! Антон, мы только что приехали.
— Откуда?
— От верблюда.
— Не хочешь отвечать — не надо, — девчонка посмотрела на меня, и ее глаза лукаво заблестели, — а я Света Веретенникова, — вот моя дверь, рядом с вашей. Тебе сколько лет?
— Девять с половиной, — пробурчал я, чтобы как-то отвязаться от назойливой девчонки. Бывают же такие. У нас в гарнизоне их было мало, можно сказать, совсем не было. Моего уж возраста точно. Взрослых и то несколько, засматривающихся на солдат. Наше любимое развлечение и состояло в том, чтобы выследить их где-нибудь вдвоем и кричать до одури, до хрипа: "Жених и невеста, тили-тили тесто!"
— Значит, не со мной, с Олькой Брагиной одни задачки решать будете. — В голосе моей новой знакомой появились завистливые нотки. — А Ольку сегодня драть вечером будут, она вчера, когда мыла, чуть было всю посуду не перекокала, и любимый Василия Павловича, ее отца, чайник — вдребезги.
— Как это драть? — усомнился я.
— Да на кухне, — тоном опытной сплетницы, досадующей на незнание мною таких простых, ясных вещей, сообщила девчонка.
— Почему на кухне? В комнате, что ли, мало места?
— Да какой ты непонятливый. При чем здесь комната? Василию Павловичу для наказания нужны зрители. Он никогда не дерет Ольку в одиночку. Без глаз людей, говорит, драть нельзя. Стесняться здесь нечего. На виду оно и честней и памятней. Да и другим наука будет. Моя мама пыталась ему однажды возразить. Да куда там. Как сказал, на своем стоит. Покуражилась она и согласилась. Он сам придет меня звать. Ну пока, мне еще надо в магазин за молоком...
До вечера времени оставалось много. Мы ходили покупать маме диван, но я все никак не мог понять, зачем этому Василию Павловичу зрители, и как это он будет лупить свою дочь при всех? У нас в гарнизоне тоже пороли девчонок. Но при обязательно закрытых дверях. Слышал я, как визжат они, нюни распускают, прощения просят, но чтобы собирать зрителей...
Вечером в дверь действительно постучали. Василий Павлович оказался молодым, моложе даже, чем папа.
— Василий, — сдержанно представился он.
— Наталья, — мама вдруг засмеялась звонко, широко, открыто, как было всегда раньше.
— Вы наши новые жильцы? Я вот пришел парня пригласить, дочку наказывать буду.
— Вы бы и его заодно поучили, — мама посмотрела на меня строго, — с утра хнычет, не слушается, а нам ни спать, ни есть не на чем.
— Можно и его, — Василий Павлович посмотрел на маму как-то глубоко, и голос его стал глухим и тающим. — Пошли, — он взял меня рукой за плечи, она была тяжелой и сильной.
На кухне уже чинно сидели на стульях моя знакомая Светка Веретенникова и какой-то малыш с большими, широко раскрытыми черными глазами.
— Андрейка, — по возрасту представился он, чуть шепелявя.
— Садись, Антон, сейчас начнем, — Василий Павлович подвинул ко мне стул. Из темноты коридора вынырнула девчонка, да такая красивая, что дух захватило. Стройные шоколадного цвета длинные ноги, наряженная, будто всматривающаяся куда-то вдаль фигура, светлые, почти белые, постриженные коротко, по тогдашней спортивной моде, волосы.
Она посмотрела на меня удивленно, потом вытащила из-под стола длинную широкую скамейку, оцинкованное, в черных потеках ведро, наполненное водою, со стоящими в ней зелеными сочными прутьями. Затем взглянула еще раз на меня и скинула сарафан, осталась голой. Я похолодел. Голую девчонку видел впервые, да еще такую красивую...
Она встала как раз напротив нас, так, что бы ее можно было хорошо разглядеть, нисколько не стесняясь отсутствия одежды и звонким, уверенным, как на уроке, голосом сказала:
— Меня надо высечь за то, что я не умею, а лезу мыть посуду.
Оля вновь посмотрела на меня странно. Спустя много лет она вспоминала, что искала во мне защиты. А я сидел, как чурбан, ничего не понимая. Посмотрев, она подошла к ведру, вынула из него несколько прутьев, посвистела ими в воздухе, стряхнула капли, и передала их Василию Павловичу. Затем легла на лавку лицом вниз, вытянулась, напряглась
Меня тоже не раз пороли — правда, не прутьями, ремнем, но я хорошо знал, как мучительно страшно ожидание первого удара, как пересыхает в горле от неизбежности его, как боишься и все же торопишь: уж скорей, что ли, отделаться — и все тут.
Первый удар вызвал у Оли слабый вскрик. Огненно-красная полоса опоясала ее тело, за ней вспыхнула вторая, третья. Василий Павлович менял прутья, они свистели в воздухе, и вскоре из рассеченной кожи показалась кровь.
Детская память избирательна. Я не помню, что было дальше, куда исчезла кухня с длинными дочерна закопченными бельевыми веревками, цинковыми тазами и тараканами, удивленно шевелящими усиками. Ольку Василий Павлович порол еще много раз, доставалось от него и мне, правда, не прутом, а так, по-мужски, по шее, но тот вечер запомнился навсегда.
Я понял, что девочки, не все, а такие, как Олька, — не просто существа, живущие рядом, в них есть тайна. Она с ними всегда и везде — способность подчиняться и этим подчинять себе мужчину. Тогда, в детстве, я не понимал всего.
Да и сейчас, седой, переживший войну, смерть мамы, я смотрю на спящих Оленек — жену и дочь мою, и не понимаю, как из морозного дымчатого гарнизонного утра и наполненного скрежетом, звоном и криками московского дня выплавилась, родилась эта несложная и простая истина: подчиняясь, подчинять.
Как мое детство, ушедшее глубоко-глубоко в историю, вдруг вспыхнуло вновь ощущением правды и жизни?
Не забудь плетку
"Счастье мужчины гласит: Я хочу,
Счастье женщины гласит: Он хочет."
Ф. Ницше
Статистика захлебывается в цифрах разводов, по ней — семью давно уже зашкалило в минус, дяди в белых шапочках и белых халатах, сексопатологи, мрачно предрекают невиданную импотенцию и фригидность. А все проще пареной репы: мы любить, чувствовать по-тургеневски возвышенно, по-блоковски идеально не можем, да и, по правде говоря, не могли никогда. Мечта, фантазия, но зачем смешивать их с жизнью?
Разве толстая женщина, любующаяся балериной, ее гибкостью, пластикой, представляющая себя такой же, может ею стать? Только получить стресс, нервное расстройство и еще один неизживаемый комплекс.
Как мужчине вновь стать мужчиной, а женщине вспомнить и ощутить, что главная ее ценность — не умение "поломать мужика", а, наоборот, — принадлежать ему полностью?
Не в том ли глобальная женская и мужская сексуальная ошибка россиян, что мы все время сами убиваем заложенную в нас чувственность? Да, я имею в виду именно это. Мы запрограммированы на садомазохизм, а не на любовь в ее каноническом смысле. Мы или должны жить так, или все время будем обречены на чувственный сексуальный голод.
Совсем не случайно именно сейчас, в нашем постперестроечном обществе, когда пресловутая "общность" рассыпалась в прах, бродит, ищет своего выхода идея, что взлеты женской и мужской чувственности, так неудачно названные человечеством мазохизмом и садизмом, необязательно извращение и уж, конечно, не преступление, а неотъемлемая часть сексуальной культуры бывшего советского человека. И не только его. Мы бы были какими-нибудь инопланетными монстрами, если бы не несли в себе универсальные качества, присущие человеку любой нации, в любой части Земли, в любое время. Один из пионеров мировой сексологии Иван Блох еще в 1907 году в монографии "Половая жизнь нашего времени" утвержал: "Алголагния — введенное Шренком Нотцингом общее название садизма и мазохизма (от греческих слов "агос" — боль и "лагнея" — сладострастие). Ни одно половое отклонение не имеет таких глубоких биологических корней, как именно алголагния. Ядро ее — наслаждение через собственное страдание (физическое или духовное, в самом широком смысле слова "страдание") представляет элементарное явление любви. Несомненно, что мы имеем здесь перед собой антропологическое и в широких пределах нормальное явление. Алголагния играет величайшую роль в жизни каждого культурного человека. Она позволяет заглядывать в самые скрытные тайны человеческой души и представляет удивительное явление, в котором первобытные животные инстинкты связаны с проявлением высшей духовности".
То, что мы не одиноки, радует. И не только в прошлом. Наш современник, польский сексолог Кшиждоф Имелинский еще более определенен. Садомазохизм, по его мнению, - не фаза развития, не норма сексуальной активности, связанная с возрастом, а одно из основных проявлений сексуальности, имеющее место во всех фазах развития и инволюции. Имелинский уверен, что садизм и мазохизм, цитирую, "можно рассматривать как основные движущие силы, которые наряду с сексуальной потребностью лежат в основе взаимного влечения и дополнения людей друг другом, они способствуют созданию и углублению межличностных связей".
Проблемы сняты? Недавно я рассуждал вышеозначенным способом в московской, вполне приличной компании среди актеров, писателей, художников и услышал в ответ от одной "живописной" дамы: "Всех не перепорете!" Странная на первый взгляд реакция. Я—о душе, о человечестве, об искалеченности нашей, а мне — кляп в рот, мол, знаем ваши интеллигентские штучки-дрючки, сами такие. Нет чтобы прямо сказать: подрать, посечь хочется, теории разводят, базу подводят, цитаты навешивают...
Тогда, каюсь, решил не отвечать. Уж больно агрессивная была сия дама. А вот сейчас подумал — напрасно. И "должок" свой хочу отдать. Все дело-то опять-таки в простом непонимании: говорится об одном, а слышится другое. Прежде чем вердикт выносить, не худо понять, о чем, собственно, речь идет. Перепороть действительно всех невозможно, да и надо ли? Как все просто. Заменить чувства действиями, превратить взрослых в детей, кому задрать юбки, кому спустить штаны, и хлещи себе, сколько душе угодно...
Вот оно, наше прежнее общностное сознание: оцениваем только известное, существуем только на уровне лозунгов, ярлыков, вывесок.
Не надеваем ли мы сами на свои чувства узду и сегодня, когда нужда и необходимость в ней уже давно отпала? Не пытаемся ли мы видеть себя не теми, что есть на самом деле, а теми, которых по-прежнему хотят в нас видеть? Чувственный конформизм, чувственный СПИД поразил нас и убивает. Спасаться, но как?
Интересно, что ответила бы моя грозная оппонентка московской восьмикласснице: "Вы интересуетесь, чего мне не хватает в жизни. Скажу по правде. Строгого отца. Своего не помню. Он ушел от нас, когда мне было три года. Вечерами, перед тем как заснуть, я выдумываю, как он громким голосом приказывает мне убрать в квартире, вымыть посуду, постирать белье. Я бегу на этот голос радостная, веселая, как собачонка. Если я провинилась, он наказывает меня. Серьезно, сурово. Лупит ремнем. Но всегда по справедливости, за дело. Мне не больно, нет, я хочу, чтобы он был, наказывал, и говорил мне так, и смотрел на меня внимательно и строго".
Где же истоки нашей чувственности? В женской душе.
О! Постарайся, приложи силу. Видишь, неудача. А я едва защищаюсь. Я не буду звать на помощь. Я даже не сопротивляюсь: я едва шевелю телом. Бедняга, опять неудача. Продолжай. Эта игра развлекает меня. Тем более, что я уверена в победе. Еще одна неудачная попытка, и, быть может, тебе не придется доказывать, что твои желания угасли.
Строчки принадлежат поэту совсем недавнего прошлого — Жюлю Ренару. А вот буквально вчерашний диалог. Два новоявленных молодых господина делятся впечатлениями о фильме "Ночной портье": "Какой нетривиальный секс! Он ее порет голую, а она все больше и больше заводится. Чем порет, плеткой, что ли? Да нет, это я так. По физиономии бьет. Без того, чтобы ее не отлупили, она просто не может завестись. Вот баба!"
Что это? Медики сказали бы безапелляционно: сексуальная патология. А на самом деле? Неужели вся жизнь это только здоровые и больные? А как их различить? Где тот критерий, та норма, уж не доведенная ли до абсурда общественная мораль, мораль импотентов?
Вспоминаются пророческие слова Зигмунда Фрейда: "Чувственность может свободно проявляться только при выполнении условия унижения, причем возможны значительные проявления половой активности".
И она проявляется. И очень по-разному у женщин и мужчин. Для женщины выполнение фрейдовского условия "унижения" возможно только лишь при развитых волевых задатках, при высокой самооценке себя как личности. У мужчин же, напротив, это условие выполнимо на фоне безвольного характера и стертых личностных проявлениях. Для женщины подчинение, осознаваемое ею как унижение, почти всегда является обратной стороной неуемного желания волевой и физической власти над мужчиной. У мужчины же унижение редко вызывает обратные властные желания.
Механизм (не побоимся этого слова!) женской чувственности существует столько, сколько существует человечество. Вспомним
Сафо: "Тот мне кажется Богу подобен, кто сидит предо мной ближе всех..." Чувственность и воображение уже тогда было полностью слиты. Как же это бывает сегодня?
Здесь нас подстерегает еще один общественный миф о вреде и порочности женской мастурбации. Сколько медиков заработали себе ученые звания и просто хлеб для пропитания, выливая ушата грязи на это благословенное для любой женщины занятие! Еще в 1970 году Уильям Мастере и Виргиния Джонсон в своей энциклопедии женской сексуальности "Половое несоответствие человека" отмечали с сажалением, что один из их пациентов, "когда ему было 13 лет, очень удивился видом своей мастурбировавшей матери и еще более жесточайшей поркой, которую в наказание закатил ей отец."
А вот другое издание, уже на русском языке, выпущенное в 1991 году, — "Азбука для родителей" Аллана Фромма. Открываем соответствующую страницу: мастурбация. "Все дети занимаются мастурбацией, и хорошо, что они это делают. Во-первых, это совершенно естественно. Во-вторых, дает им возможность познакомиться с чувственной частью своего тела, с той частью, которую они впоследствии будут использовать для получения наслаждения. В-третьих, это просто приятное занятие. Что бы ни говорили по этому поводу ханжи и старые девы, мастурбация не причиняет никакого вреда, ни физического, ни морального, развитию ребенка."
Такие вот взгляды относительно детей. Девочек же подростков популярное в Америке руководство Шейлы Киссинжер "Как стать сексуальной" советует матерям, не боясь и не стесняясь, обучать мастурбации. Киссинжер уверена, что чувственность современной женщины впрямую связана со свободой получения наслаждения от своих половых органов и с накоплением опыта переживания оргазма. Как здесь не вспомнить пророческую формулу тех же Мастерса и Джонсон: "Женщину используют сексуально, но не любят сексуально"?
А что значит "любить сексуально"? Только лишь одно: знать и развивать эротико-сек-суальный мир женщины, в котором воображение, фантазии, мечты занимают центральное место. База их — мастурбация. Берусь утверждать, вслед за Шейлой Киссинжер, что без развитой мастурбационной практики нет сегодня чувственной, а следовательно, сексуально-латентной женщины.
Помимо известных социальных корней, ал-голагния имеет и женский корень — чувственность. Как-то ускользает во многих исследованиях женской сексуальности, что она невозможна на нейтральном фоне. Нейтральность чувств, уравновешенность — синоним фригидности. Сексуальная женщина обязательно или подавлена волей, чувствами мужчины, или, наоборот, подавляет его. Ее мастурбационный мир — компенсация за неосуществленные сексуальные действия в жизни. Она грезит о желаемом, чтобы при первом удобном случае воплотить свои фантазии в жизни. Садомазохизм играет в ее грезах ведущую роль. Еще В. Купером в его скандальной "Истории розги" рассказывался случай с девочкой-подростком, которая, мастурбируя по ночам, мечтала о насильнике — властном, грубом мужчине.
Тайны здесь нет никакой. Женские мастурбационные фантазии делятся на три постоянно переплетающихся, перетекающих одна в другую группы. В самом чистом, незамутненном виде это прямые фантазии. Она (чаще всего девушка) представляет себя такой, какая она есть. Но в обстоятельствах необычайно эротизированных, возвышенных. Такие ма-стурбационные фантазии — удел хорошо сложенных, но по характеру замкнутых, что называется "себе на уме" особ. Нетрудно заметить, что окружающее никак не влияет на их эротико-сексуальный мир. Они свободны и в то же время ограничены в своих фантазиях.
Одна такая 26-летняя мастурбантка рассказывала, что ее "дико возбуждает" представление, как она моется в ванной, какое у нее красивое тело, гладкая, коричневая, блестящая кожа и без волос, совсем без волос. Это "совсем без волос", само сочетание слов вызывало в ней яростное возбуждение, и каждый раз она испытывала глубочайший оргазм.
Другая 17-летняя девушка представляла себя нагой, бегущей по бескрайнему летнему полю: "Как закрою глаза, напрягу ноги, сильно так, чтобы мускулы болели, и начинается..."
Более многочисленная группа женских эротико-сексуальных фантазий — обратные
— фантазии запрещения. Чаще всего это возврат женщин в свое детство, чисто фрейдовское "изживание страхов и фобий".
36-летняя поэтесса, мать двоих детей, с чувством и подробностями поведала о своей любимой, возбуждающей ситуации. Она
— девочка 6-7 лет, у нее день рождения. Праздник, торжество. Дети, ее гости, принаряжены. Девочки с отглаженными бантами, мальчики в чистых рубашках, причесанные. А она в короткой юбочке и без трусиков. На ней ослепительно белые носочки и — без трусиков... "Меня больше всего возбуждало то, что мне одной можно было без трусиков, а им никому нет. Мне было мучительно, нестерпимо стыдно, страшно, что за мою выходку меня в кровь выдерут (что бывало в моем детстве не раз), но от страха внутри так холодно, приятно делается..."
Вот так в мастурбационных фантазиях начинает зарождаться наслаждение, переливание страха, стремление, "чтобы время зависло". Наслаждение временем. Еще более отчетливо выявляется садомазохистская окраска в фантазиях запрещения; которые бывают у феминных, воспитываемых по женскому типу поведения мальчиков.
Наитипичнейшая из них — представление себя голым ночью, когда все в доме спят. В квартире или на лестничной клетке, или в лифте. Без труда и в этих фантазиях обнаруживается момент наслаждения страхом. Дверь скрипнула, голоса... Вдруг увидят, заметят, и снова часами голые прогулки по дому, по этажам...
Третья, наиболее многочисленная: разнообразная и главная группа женских мастурбационных фантазий — фантазии замещения. В них уже парит и властвует основной принцип алголагнии: сопереживание, сочувствие чужой боли, чужому страданию. Ощутить боль воображаемого героя как свою, наделив его тончайшими нюансами своих чувств, ощутить мельчайшие оттенки его переживания как свои и возбудиться и снова переживать.
Фантазии замещения — плод воздействия общества на женскую чувственность, женскую сексуальность. Если бы мы не отворачивались: мол, ничто нам такое не ведомо, ничто не знаемо, то сколько бы женских судеб не было поломано и искорежено. Давно уже, по-моему, ясно, что, имея такую "историческую базу", так вымуштрованные современным социумом, российские женщины иначе чувствовать не могут. Для них неестественно ненасилие. Но и оскорбительно насилие. Они гордые. Как у того же Некрасова:
Есть женщины в русских селеньях
С спокойною важностью лиц,
С красивою силой в движеньях,
С походкой, со взглядом цариц...
Ну и так далее. Такое вот страдающее существо. Ненасилие невозможно, а насилие неприемлемо. Остается единственное — бегство. В фантазию, в мечту, в самоудовлетворение.
У мужчин же все по-другому. Желание принадлежать, быть униженным носит у них форму не столько фантазии, сколько реального осуществляемого действия. Их исповеди чувственные, страстные и как две капли воды похожи одна на другую: "Мне 24 года, женат, но жена не разделяет моих взглядов в сексе. Интимную близость с женщиной воспринимаю только через насилие партнерши по отношению ко мне. Давно мечтаю попасть в рабство какой-нибудь женщины или группы женщин с сексуально-садистскими наклонностями. Буквально завожусь от особ, которые, развлекаясь, топчут меня ногами, давят коленями, секут, заставляют целовать задний проход..."
Истоки подобных чувствований в ранней детской и подростковой сексуальности. Воля и мужественность, воля и мужской тип поведения теснейшим образом связаны друг с другом. Недаром, еще когда человечество не знало даже такого понятия "сексология", в 1826 году в Уставе 1-го Санкт-Петербургс-кого кадетского корпуса было записано: "На первом месте в воспитании российского юношества должно быть воспитание воли".
Именно на фоне феминного воспитания, воспитания эмоциями, а не действиями, возникает садомазохистский характер сексуальной чувственности у мужчины. Впрочем, ничего удивительного в этом нет. Мальчик, впервые почувствовав влечение к девочке, желание сблизиться, познакомиться с ней, предпочитает не действовать, а представлять, переживать в фантазии свои действия. Не может же он, в самом деле, признаться себе, что у него просто нет воли, чтобы собраться, преодолеть себя и совершить поступок — познакомиться с ней. Нет, он предпочитает фантазии, в которых он и господин и повелитель. Развиваются они все по тому же, уже отмечавшемуся нами механизму замещения, только не фобистическому, а сексуальному. Мальчик-подросток как бы помещает себя, свои взъерошенные чувства в своеобразную оболочку — тело понравившейся, вызвавшей его возбуждение девочки. Все, что с ней происходит, что заставляет ее делать его неумолимая фантазия, переживается мальчиком теперь объемно: внешне-зрительно, по чисто мужскому типу восприятия сексуального возбуждения; внутреннее-телесно-мышечно, по женскому. Сопровождаются такие фантазии обычно активной мастурбацией, и оргазм наступает в наиболее яркие моменты сопереживания, чувственного соединения с воображаемой девочкой. Здесь сексуальное чувство мальчика начинает развиваться в русле алголагнии, поэтому нередко пиком его чувственного сопереживания становятся воображаемые картины различных душевных и телесных страданий девочки.
Изначальная двойственность мужских садомазохистских фантазий, их транверст-ный характер вызывают с началом сексуальной жизни непонимание партнерши и ложатся в основу будущей дисгармонии. В то же время их носители, повзрослевшие мальчики, уверены в том, что выбранный ими тип сексуального чувствования единственно нормальный и соответствующий самым потаенным желаниям женской души: "Природа одинаково устроила (в плане сексуальных потребностей и наклонностей) мужчину и женщину. И если о таком явлении, как садомазохизм, больше говорят и пишут мужчины, это совсем не значит, что женщины не имеют к нему никакого отношения. Я уверен, что женщин-мазохисток ничуть не меньше, чем мужчин. Просто они из-за непонятного чувства боязни перед будущим партнером, перед неизвестностью и новизной предлагаемых им чувств закомплексованы..."
Еще одно несоответствие между женскими и мужскими садомазохистскими фантазиями — их результат. Женские садомазохистские фантазии очень редко бывают направлены на саму женщину агрессивно-разрущающе. Явление, описанное еще в 1921 году немецким психиатром Крепелином как ауто-садизм, — постоянный результат мужских садомазохистских фантазий. Типичен в этом смысле рассказ 22-летнего студента МГУ:
"Частенько оставшись дома один, я с азартом стегал себя по голому заду, при этом с необыкновенным наслаждением рассматривал в зеркале исполосованную красными и синими рубцами попку. Не могу передать словами это почти библейское чувство блаженства, испытываемое мной при виде своих "украшений"...
Вот мы и подошли наконец к главному, ради чего, собственно, и возник наш разговор. Мужчина, не забудь плетку, когда идешь к женщине! Так он начинался. Что же имелось в виду? О чем все-таки говорил Заратустра? Конечно же, не только о прямой порке. Кунер в уже упоминаемой "Истории розги" не без сарказма заметил: "Очень многие женщины согласятся охотно сечь, но не в силах будут преодолеть страх, который им внушает быть самой высеченной".
Говоря же серьезно, отождествляя садизм только с сексуальным наслаждением, возникающим при причинении боли, а в быту ассоциируя его с агрессивностью и жестокостью, мы допускаем серьезную ошибку. Более верна точка зрения К.Ималинского, согласно которой садизм — "лишь часть более широкого синдрома, в котором сексуальная потребность неразрывно связана с потребностью властвовать, доминировать". Вчитайтесь еще раз в женские и мужские мастурбацион-ные фантазии. Наиболее любопытные из вас сразу увидят неточности термина "алголагния" — боль плюс сладострастие. Не в том дело, не в порке самой по себе, не в действии, а во власти, волевом подавлении, в представлении, переживании протяженности этого процесса. Да разве и у мазохиста, если брать все-таки на "вооружение" эту терминологию, вызывает чувство наслаждения физическая боль как таковая? Нет, чувство полного подчинения партнеру: преданности ему, предоставления ему своего тела в полное распоряжение, выполнения всех его приказаний. Не "страдания плоти", а "стенанияизмучен-ной души" способствуют развитию эротической любви, страсти, наслаждения, связанных с любимым человеком. Страдание становится неотъемлемой частью эротической любви, контрастом по отношению к наслаждениям, усиливающим его.
Отчим
Мне было тогда 12 лет, и все считали меня еще ребенком. Так оно внешне и было. Замкнутая, нелюдимая, я жила своей жизнью - яркой, полной страстей, чувств, восхищений и разочарований. Скучная и одинокая на людях, я становилась собою наедине: чувствовала вкус, запах, тепло времени. Матушка жила своей "взрослой", серьезной жизнью, далекая и недоступная для меня. И я часто ее благодарила за это. Мой мир, представления мои и фантазии, моя бесконечная тяга ко всему духовному только потому и произросли в душе моей, что никто не вспугнул, не растоптал их. Я привыкла жить одна и не пыталась даже искать подруг. Знала, что интереса особого в них не найду. В долгие зимние вечера я садились поудобней в кресло, зажигала свечу, доставала старую, еще папенькину тетрадь в мягком кожаном переплете и писала. О том, как живу, что думаю и что чувствую. Мне нравилось наблюдать за людьми, их повадки, манеру их разговора, отношение друг к другу.
Многие думают, что двенадцатилетняя мало что соображает. И поэтому не скрываются перед ней. Пожалуй, никогда после я не видела столько колоритных характеров и типов, столько слез и восторга. Я буквально захлебывалась в обилии впечатлений, и пожелтевшие странички тетради быстро заполнялись сюжетами моих будущих рассказов.
Я не мыслила себя иначе, как писательницей. Однажды матушка услышала про это мое желание и только рассмеялась в ответ. Конечно, для нее это - пустяшное, несерьезное дело, а для меня - смысл и цель жизни. Я уже написала несколько рассказов и уже собиралась их переписать и показать обучавшему меня словесности студенту Никифорову, как произошло это.
Матушка вздумала выйти замуж. Зачем, тогда я подобных вещей не понимала и, по правде говоря, не хотела понимать. Жизнь наша казалась мне не только неплохой, но замечательной, и зачем этот новый незнакомый человек? Однажды за обедом я увидела его: "Павел Иванович Крымов, мещанин". Не понравился мне этот Пал Иванович сразу: угрюмый, лица от тарелки не оторвет, лицо опухшее, чуть заговорит - сразу же багровеет, и самое главное - из ушей пучки волос торчат. Поверьте, как увидела я эти пучки, внутри все и оборвалось: кончилась моя вольная жизнь. Пал Иванович ездил к обедам все лето, а осенью сыграли свадьбу. Стоя позади новобрачных - это слово никак не вязалось ни с погрузневшей и, в моих глазах, очень старой матушкой, ни тем более с пыхтевшим и малиново-красным Павлом Ивановичем,- я придумала ему прозвище - Сыч. Птицу такую я никогда не видела, даже на картинах, а вот ощущение чего-то постоянно зловещего, жестокого и холодного было в этом слове - Сыч.
Сколько потом слез, бессонных ночей, попыток убежать, расстаться с жизнью принес этот пыхтящий человек, ставший моим отчимом.
Едва мы приехали из церкви домой, как Сыч вызвал меня к себе и сказал, что отныне с этой минуты я должна называть его папой и быть во всем послушной ему. Я очень вежливо ответила ему, что папа у меня один и что он давно уже умер, его же я буду слушаться и называть Павел Иванович. Весь вечер после этого за столом Сыч дулся, не отрывался от тарелки, ничего не ел и совсем не походил на счастливого новобрачного. Утром матушка пришла ко мне в спальню и, заплакав, уронила голову на кровать:
- Вот что они, деньги, с человеком делают, какие он дела способен совершать,- причитала она извиняющимся голосом. - Пойди к нему, попроси прощения за вчерашнее. Может, он простит. Что поделаешь, видно, судьба наша такая, нести этот крест.
Не знала я тогда, куда иду, и одевалась неторопливо, со вкусом, хотелось понравиться отчиму.
Сыч сидел в кресле и лениво листал какую-то книгу.
- Павел Иванович, простите за вчерашнее,- пролепетала я, потупив глаза. Сыч оторвался от книги, с интересом посмотрел на меня, встал, прошелся по комнате. Остановился. Заговорил. Говорил он быстро, не так, как всегда за обедом. Передо мной был совсем другой человек: деятельный, энергичный, живой. Его лицо временами даже приобретало человеческий оттенок, и в бесцветных глазах даже появлялось какое-то выражение. Однако то, что он говорил, вконец испугало меня.
- Ты уже не маленькая девочка, Настя, - увещевал Сыч, - и понимаешь, что такое плохо.
С этими его словами я с радостью согласилась. Хорошо, что хоть он не считает меня ребенком.
- И поэтому, - продолжал Сыч, - твое вчерашнее, да и сегодняшнее поведение я расценивая только как непослушание и неуважение ко мне. А за это я буду тебя наказывать.
Сыч порылся в кармане и вытащил оттуда заранее припасенную плетку. Это было страшное четырехгранное орудие моих будущих почти беспрерывных двухлетних пыток, орудие, пока еще не смоченное кровью, но уже жаждущее насладиться ей. Какие чувства и мысли не родились, погибли во мне, сколько добра превратилось в злость и сколько нежности ушло в ненависть благодаря этому, с позволения сказать, человеку, его страсти, граничащей с безумием.
- Раздевайся, или тебе особое приглашение надо?
Тут я наконец поняла, что он собирается меня сечь. С точки зрения воспитательной системы того, да и нынешнего времени, особенного в таком способе наказания ничего нет. Мне самой не раз приходилось видеть, как на деревне секли крестьянских детей. Однажды я даже поймала себя на мысли, что мне интересно и где-то в самой-самой глубине приятно смотреть на это зрелище. В особенности, если под розгами лежал мальчишка. Но одно дело смотреть, а другое - быть наказанной самой. И дело здесь не в страхе боли, боли я не боялась никогда, а в моральном праве сечь меня. Я уже была слишком напитанная представлениями, переживаниями, ощущениями, я умела тонко чувствовать и глубоко думать, я уже начинала питать свое, понимаете, свое отношение к миру, искать свое место в нем. И тут какой-то чужой, посторонний человек хочет, чтобы я разделась перед ним и дала себя высечь. Никогда. Пусть он лучше убьет меня. Я стояла, не говоря и не двигаясь. Сыч сначала ждал, потом побагровел - влепил мне пощечину, одну, затем другую, Я кричала: "Мама, мама!" Напрасно кричала. Потом, через много лет матушка говорила, что она стояла в эти минуты под дверью, слышала все и обливалась слезами, но войти не смела. Сыч нервными, узловатыми пальцами схватил за воротник платья и начал его рвать. Я кусалась, прокусила ему палец до крови. Орала, взывая о помощи. Но что может сделать двенадцатилетняя девчонка против мужчины? Сыч в клочки разорвал мое платье, повалил меня, ткнул лицом несколько раз о пол - разбил нос в кровь. Выкручивая до хруста костей руки, стал сечь.
- За строптивость получишь вдвойне, - причитал он, - неделю голышом походишь, сразу шелковая станешь...
Тогда я не знала, что значат все эти его выражения. Только со временем каждое из них наполнилось зловещим смыслом и уже через неделю, зная, на что Сыч способен в минуты гнева, я безропотно выполняла любые его желания.
В то утро Сыч засек меня до потери сознания. Он выбирал, стегая, самые чувствительные, болезненные места, и, очнувшись в своей комнате на полу, я с ужасом увидела, что весь мой живот залит кровью. Нет, Сыч не изнасиловал меня. Он иссек живот в кровь, и это занятие, как я после убеждалась не раз, доставляло ему огромное удовольствие. Вообще временами мне казалось, что он только для того и женился на матушке, чтобы иметь постоянную возможность мучить меня.
Вначале, первые два-три месяца, он выискивал предлоги и поводы для сечения. Всегда оскорбительные и несправедливые. Не вовремя вошла в комнату, вертелась ночью в постели, ушла надолго в лес. Все это было видимостью, и, конечно, например, матушка вряд ли даже ругала бы меня за такие проступки. Но меня за них секли и секли всегда до крови. Сыч теперь постоянно носил с собою плетку, прикрепив ее к поясу. Как только он появлялся в моей комнате, я забивалась подальше в угол: может, не заметит, оставит в покое. Но не тут-то было. Однажды я пожаловалась матушке на него и показала сплошь покрытое рубцами тело. Она заплакала и сказала только: "Терпи".
Куда исчезла я, мои наблюдения, записки, представления и мечты? Я перестала вообще замечать людей вокруг себя. Существовали только мы двое. Я, загнанный, исполосованный зверь, и он; мой мучитель. Поняв, что помощи ждать неоткуда, я решила бежать. Положила в саквояж книжки, тетрадки, засунула платье - собралась. Открыла дверь, а навстречу - он. Ну и закатил мне Сыч порку в назидание и науку. А после учинил такое, что и сейчас, через столько лет вспомнить без дрожи не могу.
Больно и обидно, когда тебя почти каждый день как собаку бьют, да еще и наслаждаются при этом. Особенно для такой натуры, как я. Будь я чуть попроще, посдержанней в чувствах, может быть, все эти чудачества Сыча и не оставили бы в моей душе такой глубокий след. Кого в наше время в детские годы не секли, и кто думал тогда о справедливости и о чувствах ребенка? Была бы на месте Сыча матушка, наверное, эти бы экзекуции я восприняла как должное, как кару за свои проступки содеянные или те, что произойдут в будущем. Но тут все было совсем другое.
И, выдрав меня жестоко за попытку побега, что, конечно, никого бы не удивило, Сыч решил наказать меня нравственно. Трудно обычному человеку в обычной жизни придумывать, разрабатывать способы, как посильнее, погадостнее издеваться над девочкой. Для этого надо иметь особое сознание, подчиненное и направленное на изобретение пыток. Сыч обладал таким сознанием, он был до краев наполнен разными пыточными идеями, и мое двенадцатилетнее тело испытывало на себе их. Сыч, когда матушка пыталась робко остановить его ("Еще убьешь ненароком"), убеждал ее, что от частых наказаний тело становится крепче и здоровее. Так-то оно так. Но душа моя, испытав на себе сычовские идеи, становилась все более грубой, жестокой, невосприимчивой. Да и какие чувства могли возникнуть у меня от такого наложенного за попытку побега "нравственного" наказания?
Иссеченную, Сыч потащил меня в лес и, соединив руки над головой, привязал их к дереву, ноги тоже связал внизу, у щиколоток. Я оказалась как бы натянутой на ствол. Затем он притащил миску с медом и густо обмазал меня от шеи до пяток. Рядом с деревом был большой муравейник. И муравьи, вскоре почувствовав запах меда, поползли по мне гуськом. Я вертелась, стараясь сбросить их. А Сыч стоял рядом и смеялся. Он взял палку и разворошил муравейник. Муравьи полчищами побежали по мне. Они залезали в самые укромные уголки тела, пребольно кусались, путались в волосах. Особенно их много было внизу живота. Они грызли мои губы с таким остервенением, с каким этого после не делал ни один мужчина и, конечно, вызывали у меня не только боль, но и наслаждение. Именно после этого сычовского "морального" наказания я и пристрастилась возбуждать себя рукою. Это было, пожалуй, единственное светлое, что принес в мою жизнь Сыч.
После моего неудачного побега он решил, что может сечь меня когда угодно, без всяких проступков - себе в удовольствие. А чтоб не убежала - посадил меня на цепь. Все сделал, даже ошейник. Цепь была длинной, и я могла ходить по комнате. Хуже дело обстояло с другим. Сыч не отпускал для естественных надобностей, и через какое-то время их приходилось делать прямо под себя, на пол. Это была пытка куда страшнее порки. К тому же Сыч любил смотреть, как все это происходит, и часто после того, как я подмывалась и убирала все с пола, он сек меня, как любил выражаться, "за неэстетичную позу при испражнении".
А чуть позже он завел новый порядок. Два раза в день: за час до обеда и за час до ужина я должна была нагая являться к нему в кабинет для порки. Волосы у меня должны были быть зачесаны наверх и туго уложены, чтобы не закрывать тело. Эти ежедневные порки длилилсь почти два года и так вошли в мою плоть и кровь, что я лучше всего другого в жизни помню и сам ритуал и свои ощущения при этом; Войдя в кабинет, я выполняла книксен. Молча, ничего не говоря, я напоминала этим о порке. Сыч не любил, если я вообще открывала рот. Я всегда должна была молчать, зато для него поразглагольствовать, наслаждаясь предвкушением порки, было величайшим удовольствием. Перед ним, развалившимся в креслах, я стояла, вытянувшись в струнку, а он, расплываясь в добродушной улыбке, перечислял мои провинности, происшедшие после последней порки. По существу каждый увиденный им мой шаг, любая наша встреча с Сычом трактовалась им как провинность. В руке он держал стэк и им нежно тыкал в разные места моего тела, как знаки препинания в своей речи. Потом ласково им гладил тело, испытывая при этом такой восторг, чуть ли не любовь ко мне за возможность после таких ласк перейти к жесточайшему избиению, обязательно в кровь, разрезал мою, бывшую еще совсем недавно нежной детской, а сейчас успевшую стать крепкой, эластичной и здоровой кожу. Он долго рассуждал, стараясь найти связь моего проступка с орудием порки. А их у него вскоре после женитьбы на маменьке накопилось много. Специально для этих бесконечных плеток, кнутов, веревок была сделана и установлена в его кабинете у окна стеклянная витрина. И вот решив, что к данному моему "преступлению" подходит та или иная штуковина, приказывал мне подать ему ее. И тут накопившуюся нежность и ласки от прощупывания моего тела стэком он разряжал в молниеносных стопудовых ударах. После порки я обязана была с улыбкой, кокетливо заглядывая ему в глаза, выполнить книксен, целовать ему руки, благодарить за науку, а потом еще долго стоять перед ним, прося прощения, а он стыдил меня и долго не прощал.
Как только выдержало мое сознание все эти издевательства! Как не дали трещину мои чувства, как сохранилось во мне тепло и стремление к жизни! Сейчас я уже сама мать троих детей, и бывает, что приходится сечь их. И дети мои (кстати, старшему мальчику как раз только недавно исполнилось двенадцать) благодарны мне за наказания. Они не боятся меня, потому что знают, что я никогда не стану унижать, глумиться над ними. Что сказал бы, например, мой Антон, если я его заставила, как меня Сыч, садиться на зажженные свечи и тушить их собою? Возненавидел бы меня. Как и я Сыча. Ночами, плача, я молила бога ниспослать моему мучителю какую-нибудь болезнь, забрать его к себе на небеса. И Бог услышал. Я стала замечать, что пороть Сыч стал мягче, удары ослабли, да и сек он теперь не каждый день. Вначале я думала, просто устал, притомился. А вышло, что болен. Матушка опечаленная пришла, сказала что у Павла Ивановича чахотка. Умрет он вскоре, видно. Да и Сыч сам почувствовал близкий конец. Плетки теперь висели в его комнате без дела. А хозяин их все больше лежал, уставив глаза в потолок - думал. Taк он и умер с открытыми глазами.
23-24 ноября 1978
==
Эротические истории
К моим читателям
Почему я стал писать "эротические истории"? Из-за чувства неудовлетворенности. Нас всех разом сразила еще более сильная болезнь чем, СПИД, — импотенция чувств, желаний, страстей. И это на Российской земле! И это с русскими людьми! На Руси, где в каждом из нас перемешано столько кровей, разве может быть бесстрастие? Нет, еще раз нет.
У русского человека вся жизнь постоянные эмоции. Он то страдает от нестерпимого унижения, осознания своей беспомощности и беззащитности, то захлебывается, отдается целиком внезапно возникшей минутной радости. Но в днях обыденности большинство его чувств глохнут, не находят ответа. Они-то и становятся тяжелым, трудно выносимым грузом, который со временем давит все сильнее и делает многих из нас яростными, жестокими, непримиримыми. Так нежность непонятная, неподхваченная, неразделенная становится жестокостью.
Чтобы "вернуться на круги своя", необходимо очищение, возврат на "первозданную чистоту души". У большинства это обычная бытовая истерика — дикий ор и крик, раздающийся почти ежедневно в каждой российской семье. Выкричались, а иногда и подрались, и все хорошо, пока снова эмоции не накопятся.
Об этих изначально заложенных в каждом русском человеке началах любви, ненависти, прощения и сострадания написано много и Достоевским, и Соллогубом, и Набоковым. И церковь нас учит тому же устами Апостола Матфея: "Но человек рожден на страдания, чтобы, как искры от огня, устремляться вверх".
Страдание, доброта и любовь всегда тесно соседствовали на Руси.
Они ведь все могут любить и любят мои герои. Варвара Аникина из "Дома в лесу" и юные Наташка и Женька и даже закоренелый родитель-ременщик Масич. Любят, вот в чем их счастье и беда. Любят и страстно хотят вернуться к тому первому радостному, восторженному чувству, оттуда из-за нагромождений и напластований чувств.
Они живут в атмосфере несколько непривычной — среде постоянных наказаний. Но не есть ли розга или тот же ремень всего лишь знаком чувств?
Они пытаются вернуться к себе, разве это так уж плохо?
Они безжалостны и беспощадны к себе, разве это порок?
Да и вообще не наступило ли время, когда нам всем нужно заглянуть в свои души поглубже, туда, куда мы не всегда допускаем и себя.
Ведро воды
Нары были заправлены безупречно. Фрау Менгель пошла дальше. За занавеской, в глубине барака, у окна стоял стол. За столом сидела тоненькая гречанка Эрола.
— Ну, секретарша, — усмехнулась эсэсовка, — есть ли у тебя учет, где и как работают девушки?
— Да, пожалуйста, — Эрола встала и робко показала бумаги.
Но Менгель даже не взглянула на них. Она разглядывала длинные ресницы и чистый лоб девушки.
— Вшей у тебя, надеюсь, нет?
— О нет, нет!
— Сними платок.
Эрола повиновалась. Надзирательница подошла к ней. Эсэсовка была на голову выше юной гречанки.
— Так тебе больше идет. Ты теперь похожа на мальчишку. Покажись, — она провела рукой по мягким, коротко остриженным волосам девушки. — У тебя красивые уши. Под волосами их не заметишь, — Менгель вдруг ухватила девушку за мочку левого уха и сильно дернула. Эрола испуганно вскрикнула.
— Не ори! — сказала надзирательница, — у тебя грязное ухо.
— Я его мыла... — девушка заплакала.
— Плохо! Покажи ногти. Эрола спрятала руки за спину.
— У нас нет ножниц и мыла очень мало...
— Показывай!
Эрола вытянула руки. Ногти у нее были обломанные и разной длины, но совершенно чистые.
— Свинья! — закричала Менгель. — Я тебя чему учу! — Тяжелая рука надзирательницы звонко шлепнула по лицу девушки. — Разве это чистота?! Противно сесть рядом с тобой. Покажи ноги! — Эрола смотрела на нее глазами, полными слез. — Разуйся! Ну, пошевеливайся!
Эрола нагнулась, развязала шнурки и сняла деревянные башмаки с парусиновым верхом. Ступни у нее были узкие, подъем высокий, пальцы длинные, кожа смуглая, чистая. На ногтях обоих больших пальцев надзирательница заметила какие-то пятнышки.
— Это что такое?
Эрола взглянула и улыбнулась сквозь слезы.
— Остатки лака... Еще не сошел... Летом я была на курорте... — "Летом на курорте, — мечтательно подумала она. — О, господи, еще этим летом!"
— Ах вот ты какая! Красила ногти, соблазняла мужчин! Как старая опытная блядь. А прикидываешься невинной.
Эрола залилась краской.
— Нет, нет, я никогда не делала... того, о чем вы говорите. Все девочки в моем классе летом красили ногти... Честное слово!
— Посмотрим, посмотрим... — фрау Менгель вплотную подошла к девушке и, обдавая ее резким запахом табака, зашипела: — Снимай с себя все, с-сука, живо, поняла?
И не дожидаясь, когда юная гречанка сама выполнит ее приказание, эсэсовка сорвала с девушки платье и бесцеремонно стянула серые, вылинявшие трусы.
Эрола затряслась, как в лихорадке, было слышно, как стучат ее зубы.
— Здесь не так холодно. Напротив, мне кажется, что помещение давно не проветривали, да и тебе прогуляться по снегу одно удовольствие. Сбегай, принеси из бочки воды!
Фрау Менгель протянула Эроле ведро и долго, с нескрываемым удовольствием, стоя в дверях барака, смотрела, как нагая смуглая девичья фигурка бежит через весь лагерь, как она падает в сугробы и снова встает. С не меньшим интересом она наблюдала и обратную дорогу Эролы с водой, любуясь, как ледяные брызги обжигали нежную, незащищенную кожу, как она синела и белела на глазах.
— Размялась, а сейчас под душ! — И эсэсовка, схватив ведро, вылила его на голову девушки. Эрола коротко вскрикнула. — Теперь в барак, продолжим наш разговор!
Шлепая мокрыми ступнями, Эрола снова подошла к своему столу.
— Нет, не сюда, стань вот здесь, у кровати, обопрись за спиной руками о тумбочку, раздвинь ноги...
— Не надо, я вас прошу, я буду послушной, не надо... — Слезы градом катились по лицу Эролы. — Я не смогу после этого жить.., прошу вас...
— Чего испугалась? — надзирательница подошла и встала между ногами девушки, — Шире раздвинь, кому говорю?! Когда последний раз брилась?
— В прошлую среду, как и все, в бане...
— А уже вон какая шерсть отросла.
Надзирательница достала из кармана какой-то пузырек с серой вонючей мазью и густо намазала ею низ живота Эроле. Девушка все время плакала, просила сжалиться над ней, наказать ее как угодно, но только не так.
Фрау Менгель молчала. Наконец она произнесла: — Возьми трусы и подотри губы! И перестань реветь. О твоем воспитании теперь позабочусь я. Знаешь ли ты, что это такое?
Эсэсовка словно только и ждала этого момента. Она вынула из сумки аккуратно свернутую плетку, взмахнула ею и улыбнулась, увидев испуг в глазах маленькой гречанки.
— Так ты не знаешь, что это?
— Плетка для собаки.., — прошептала Эрола.
— Какое там для собаки. Это для таких, как ты. Понятно?— И Менгель слегка хлестнула девушку по икрам. Эрола подпрыгнула.
— Но по ногам я обычно не бью, — с расстановкой продолжала надзирательница. — В лагере бьют по животу. По голому животу. И на виду у всех. Перегнешься через стол, одна тебя держит за голову, другая — за ноги, а третья бьет, вот так!
Она взмахнула плеткой и изо всей силы хлопнула ею по столу. Звук был страшный.
— Нет, нет, — как безумная вскрикнула Эрола. — Меня еще никогда не били!
— Это и видно, — заворчала Менгель и схватила гречанку левой рукой за горло. — Ты, я вижу, хорошая истеричка. Ну-ка, замолчи! А не то, — она нагнулась и подняла деревянный башмак, — возьму и разобью в кровь твое смазливое личико!.. Подойди ко мне и сделай мостик. Вас ведь учили этому в школе, правда?
Эрола затихла и снова покорно опустилась выполнить приказание надзирательницы. Снова безжалостная немка заставила ее раздвигать ноги. И своими негнувшимися, твердыми, как деревяшки, пальцами трогала самые потаенные, самые сокровенные части ее тела.
— А ты действительно еще девушка... Но это дело поправимое.
Эсэсовка сняла висевшую у нее всегда на поясе эбонитовую дубинку и с силой вогнала ее во влагалище девушки. Эрола инстинктивно сжала ноги, закричала.
— Перестань орать, — Менгель медленно, с наслаждением вытащила из Эролы дубинку. — Твоих товарок солдатам отдадут, а ты с сегодняшнего дня со мной будешь жить. Поняла?
И фрау Менгель величественно удалилась, гордая тем, что первый шаг по "воспитанию" этой "милашки", как она называла про себя Эролу, ею уже сделан.
11 февраля 1977
Истина для глухих
До Москвы мы жили в гарнизоне. Далеко-далеко, по Сопке Зеленой. Там я видел последний раз папу. Он ушел, а за ним неслось, как облако, это странное, таинственное слово: Халхин-Гол.., Халхин-Гол. Ушел навсегда. Блеск, резкий запах, скрип его ремней, фуражка с красной звездой... Остались мы с мамой. Переехали сюда, в Москву, а до нее был гарнизон. Тот, кто там не был, никогда не поймет до конца, что это такое.
Гарнизон — железная дисциплина, когда за какое-нибудь пустяковое десятиминутное опоздание домой ремнем дадут, не раздумывая, — и полная свобода: палишь из винтовки по мишеням, попал — мимо — та, та, та, та... Аж глаза хочется зажмурить от удовольствия. Гарнизон — это утренний звук рожка, когда в воздухе ни пылинки и из ангаров, как огромные зеленовато- коричневые жуки, медленно выползают танки, это вечер, когда взмыленная, наскакавшаяся за день лошадь тычет своими влажными губами в ладонь, ища что-нибудь поесть, и смотрит так вопросительно, что делается даже как-то не по себе. Гарнизон — это папа, вечно спешащий, со своей присказкой "Терпи — солдатом будешь — пригодится", это мама с ее лезущими на лоб и на глаза волосами, хохотунья и плакса. При папе смеется, а как его нет — плачет, клянет свою жизнь. Гарнизон — это я, девятилетний, шкодливый, в царапинах и шишках, с исполосованным задом — следами маминого воспитания. Вообще-то она у меня добрая. И папе стоило немалых сил приучить ее "разговаривать по-мужски". Да я на маму не обижаюсь. Раз заслужил — так получай. Совсем другое дело в Москве...
Когда папа ушел на этот самый Халхин-Гол и не вернулся, мама целый месяц плакала. Плакала, плакала, а на дверь украдкой посматривала — всякое бывает. Вдруг он? Когда слезы у нее кончились и надежды иссякли, она решительно стала готовиться к отъезду. Кто-то посоветовал: поезжай в Москву, там сама пристроишься, да и мне, почему-то говорили, будет легче. Еще два месяца мама куда-то писала. К нам приходили письма, а однажды мы с ней на машине ездили в Читу — звонить. Мама плакала. Затем все началось сначала. Письма. Звонки. Помогла мамина работа. Она у меня врач, не совсем — медсестра, но уколы делает абсолютно не больно, на себе проверил. Медсестры в Москве были нужны, и мы поехали.
Хорошо еще было лето. Паровоз пыхтел недовольный и тащился еле-еле. Я уже так привык к поезду, к жесткой лавке, к суровой бабе Маше — проводнице, что стал думать, что мы всю жизнь так и будем ехать, ехать, народ будет выходить, выходить... Но однажды вагоны заскрипели и встали.
— Вставай, Москва, — сказала мама. Я не поверил: Москва? Москва! Москва...
Столько народу в одном месте я никогда не видел. Все бежали, как муравьи, и мы с мамой, с нашим коричневым фанерным чемоданчиком, выглядели совсем чужими. Что-то большое, звенящее двигалось по рельсам. "Чего испугался, -^ засмеялась первый раз за всю дорогу мама, — это трамвай, мы сейчас сядем на него". — "Как это на него, — ужаснулся я, — на крышу, что ли?" Но звенящая, с дребезжащими стеклами коробочка подъехала, двери у нее раскрылись и мы вошли внутрь. Там народу была тьма. И все деньги давали женщине, обвешанной по горло роликами — билетами, догадался я.
— Вам выходить на Трубной, — сказала она, возвращая маме сдачу. Ехали долго. Я смотрел в окно и удивлялся невиданным, похожим на черных жуков автомобилям, милиционерам в белых кителях и белых фуражках, ловко, как в цирке, работающим своими палочками, домами огромными, высокими.
Наша комната была в таком же необъятном и большом доме. Мы пришли точно по адресу, а оказалось, что надо идти в домоуправление, брать бронь, ключи. Семья фронтовика, — говорили все, и эти слова вызывали ко мне и маме уважение. Тогда слово "фронтовик" было редким, и люди, приехавшие оттуда, были в диковинку.
— Ну, как там? — спрашивали у мамы все, и домоуправ, и дворник, и какие-то старушки, сидевшие на лавочке у подъезда.
— Ничего, как и везде. — отвечала она, — хотя я-то знал, что никаких японцев она никогда не видела и даже не знала, как выглядят патроны для винтовки. Так, в почете, мы прошествовали в свою комнату. На шестой этаж. Окна выходили во двор.
Самое замечательное в квартире — коридор. Он был большой, темный, лампочка висела где-то далеко-далеко, под потолком.
На стене аккуратно вычерченный на листочке в клетку висел "График дежурств". Я стал вчитываться в фамилии: Веретен-ни-ков, Финкель-берг, Жу-ко-ва, Брагин.., как вдруг сзади кто-то подошел и спросил нахально: "А ты кто?"
— Я? — Обернулся, какая-то девчонка с длинными косами, в тапочках с большими красными помпонами.
— Я?! Антон, мы только что приехали.
— Откуда?
— От верблюда.
— Не хочешь отвечать — не надо, — девчонка посмотрела на меня, и ее глаза лукаво заблестели, — а я Света Веретенникова, — вот моя дверь, рядом с вашей. Тебе сколько лет?
— Девять с половиной, — пробурчал я, чтобы как-то отвязаться от назойливой девчонки. Бывают же такие. У нас в гарнизоне их было мало, можно сказать, совсем не было. Моего уж возраста точно. Взрослых и то несколько, засматривающихся на солдат. Наше любимое развлечение и состояло в том, чтобы выследить их где-нибудь вдвоем и кричать до одури, до хрипа: "Жених и невеста, тили-тили тесто!"
— Значит, не со мной, с Олькой Брагиной одни задачки решать будете. — В голосе моей новой знакомой появились завистливые нотки. — А Ольку сегодня драть вечером будут, она вчера, когда мыла, чуть было всю посуду не перекокала, и любимый Василия Павловича, ее отца, чайник — вдребезги.
— Как это драть? — усомнился я.
— Да на кухне, — тоном опытной сплетницы, досадующей на незнание мною таких простых, ясных вещей, сообщила девчонка.
— Почему на кухне? В комнате, что ли, мало места?
— Да какой ты непонятливый. При чем здесь комната? Василию Павловичу для наказания нужны зрители. Он никогда не дерет Ольку в одиночку. Без глаз людей, говорит, драть нельзя. Стесняться здесь нечего. На виду оно и честней и памятней. Да и другим наука будет. Моя мама пыталась ему однажды возразить. Да куда там. Как сказал, на своем стоит. Покуражилась она и согласилась. Он сам придет меня звать. Ну пока, мне еще надо в магазин за молоком...
До вечера времени оставалось много. Мы ходили покупать маме диван, но я все никак не мог понять, зачем этому Василию Павловичу зрители, и как это он будет лупить свою дочь при всех? У нас в гарнизоне тоже пороли девчонок. Но при обязательно закрытых дверях. Слышал я, как визжат они, нюни распускают, прощения просят, но чтобы собирать зрителей...
Вечером в дверь действительно постучали. Василий Павлович оказался молодым, моложе даже, чем папа.
— Василий, — сдержанно представился он.
— Наталья, — мама вдруг засмеялась звонко, широко, открыто, как было всегда раньше.
— Вы наши новые жильцы? Я вот пришел парня пригласить, дочку наказывать буду.
— Вы бы и его заодно поучили, — мама посмотрела на меня строго, — с утра хнычет, не слушается, а нам ни спать, ни есть не на чем.
— Можно и его, — Василий Павлович посмотрел на маму как-то глубоко, и голос его стал глухим и тающим. — Пошли, — он взял меня рукой за плечи, она была тяжелой и сильной.
На кухне уже чинно сидели на стульях моя знакомая Светка Веретенникова и какой-то малыш с большими, широко раскрытыми черными глазами.
— Андрейка, — по возрасту представился он, чуть шепелявя.
— Садись, Антон, сейчас начнем, — Василий Павлович подвинул ко мне стул. Из темноты коридора вынырнула девчонка, да такая красивая, что дух захватило. Стройные шоколадного цвета длинные ноги, наряженная, будто всматривающаяся куда-то вдаль фигура, светлые, почти белые, постриженные коротко, по тогдашней спортивной моде, волосы.
Она посмотрела на меня удивленно, потом вытащила из-под стола длинную широкую скамейку, оцинкованное, в черных потеках ведро, наполненное водою, со стоящими в ней зелеными сочными прутьями. Затем взглянула еще раз на меня и скинула сарафан, осталась голой. Я похолодел. Голую девчонку видел впервые, да еще такую красивую...
Она встала как раз напротив нас, так, что бы ее можно было хорошо разглядеть, нисколько не стесняясь отсутствия одежды и звонким, уверенным, как на уроке, голосом сказала:
— Меня надо высечь за то, что я не умею, а лезу мыть посуду.
Оля вновь посмотрела на меня странно. Спустя много лет она вспоминала, что искала во мне защиты. А я сидел, как чурбан, ничего не понимая. Посмотрев, она подошла к ведру, вынула из него несколько прутьев, посвистела ими в воздухе, стряхнула капли, и передала их Василию Павловичу. Затем легла на лавку лицом вниз, вытянулась, напряглась
Меня тоже не раз пороли — правда, не прутьями, ремнем, но я хорошо знал, как мучительно страшно ожидание первого удара, как пересыхает в горле от неизбежности его, как боишься и все же торопишь: уж скорей, что ли, отделаться — и все тут.
Первый удар вызвал у Оли слабый вскрик. Огненно-красная полоса опоясала ее тело, за ней вспыхнула вторая, третья. Василий Павлович менял прутья, они свистели в воздухе, и вскоре из рассеченной кожи показалась кровь.
Детская память избирательна. Я не помню, что было дальше, куда исчезла кухня с длинными дочерна закопченными бельевыми веревками, цинковыми тазами и тараканами, удивленно шевелящими усиками. Ольку Василий Павлович порол еще много раз, доставалось от него и мне, правда, не прутом, а так, по-мужски, по шее, но тот вечер запомнился навсегда.
Я понял, что девочки, не все, а такие, как Олька, — не просто существа, живущие рядом, в них есть тайна. Она с ними всегда и везде — способность подчиняться и этим подчинять себе мужчину. Тогда, в детстве, я не понимал всего.
Да и сейчас, седой, переживший войну, смерть мамы, я смотрю на спящих Оленек — жену и дочь мою, и не понимаю, как из морозного дымчатого гарнизонного утра и наполненного скрежетом, звоном и криками московского дня выплавилась, родилась эта несложная и простая истина: подчиняясь, подчинять.
Как мое детство, ушедшее глубоко-глубоко в историю, вдруг вспыхнуло вновь ощущением правды и жизни?
Не забудь плетку
"Счастье мужчины гласит: Я хочу,
Счастье женщины гласит: Он хочет."
Ф. Ницше
Статистика захлебывается в цифрах разводов, по ней — семью давно уже зашкалило в минус, дяди в белых шапочках и белых халатах, сексопатологи, мрачно предрекают невиданную импотенцию и фригидность. А все проще пареной репы: мы любить, чувствовать по-тургеневски возвышенно, по-блоковски идеально не можем, да и, по правде говоря, не могли никогда. Мечта, фантазия, но зачем смешивать их с жизнью?
Разве толстая женщина, любующаяся балериной, ее гибкостью, пластикой, представляющая себя такой же, может ею стать? Только получить стресс, нервное расстройство и еще один неизживаемый комплекс.
Как мужчине вновь стать мужчиной, а женщине вспомнить и ощутить, что главная ее ценность — не умение "поломать мужика", а, наоборот, — принадлежать ему полностью?
Не в том ли глобальная женская и мужская сексуальная ошибка россиян, что мы все время сами убиваем заложенную в нас чувственность? Да, я имею в виду именно это. Мы запрограммированы на садомазохизм, а не на любовь в ее каноническом смысле. Мы или должны жить так, или все время будем обречены на чувственный сексуальный голод.
Совсем не случайно именно сейчас, в нашем постперестроечном обществе, когда пресловутая "общность" рассыпалась в прах, бродит, ищет своего выхода идея, что взлеты женской и мужской чувственности, так неудачно названные человечеством мазохизмом и садизмом, необязательно извращение и уж, конечно, не преступление, а неотъемлемая часть сексуальной культуры бывшего советского человека. И не только его. Мы бы были какими-нибудь инопланетными монстрами, если бы не несли в себе универсальные качества, присущие человеку любой нации, в любой части Земли, в любое время. Один из пионеров мировой сексологии Иван Блох еще в 1907 году в монографии "Половая жизнь нашего времени" утвержал: "Алголагния — введенное Шренком Нотцингом общее название садизма и мазохизма (от греческих слов "агос" — боль и "лагнея" — сладострастие). Ни одно половое отклонение не имеет таких глубоких биологических корней, как именно алголагния. Ядро ее — наслаждение через собственное страдание (физическое или духовное, в самом широком смысле слова "страдание") представляет элементарное явление любви. Несомненно, что мы имеем здесь перед собой антропологическое и в широких пределах нормальное явление. Алголагния играет величайшую роль в жизни каждого культурного человека. Она позволяет заглядывать в самые скрытные тайны человеческой души и представляет удивительное явление, в котором первобытные животные инстинкты связаны с проявлением высшей духовности".
То, что мы не одиноки, радует. И не только в прошлом. Наш современник, польский сексолог Кшиждоф Имелинский еще более определенен. Садомазохизм, по его мнению, - не фаза развития, не норма сексуальной активности, связанная с возрастом, а одно из основных проявлений сексуальности, имеющее место во всех фазах развития и инволюции. Имелинский уверен, что садизм и мазохизм, цитирую, "можно рассматривать как основные движущие силы, которые наряду с сексуальной потребностью лежат в основе взаимного влечения и дополнения людей друг другом, они способствуют созданию и углублению межличностных связей".
Проблемы сняты? Недавно я рассуждал вышеозначенным способом в московской, вполне приличной компании среди актеров, писателей, художников и услышал в ответ от одной "живописной" дамы: "Всех не перепорете!" Странная на первый взгляд реакция. Я—о душе, о человечестве, об искалеченности нашей, а мне — кляп в рот, мол, знаем ваши интеллигентские штучки-дрючки, сами такие. Нет чтобы прямо сказать: подрать, посечь хочется, теории разводят, базу подводят, цитаты навешивают...
Тогда, каюсь, решил не отвечать. Уж больно агрессивная была сия дама. А вот сейчас подумал — напрасно. И "должок" свой хочу отдать. Все дело-то опять-таки в простом непонимании: говорится об одном, а слышится другое. Прежде чем вердикт выносить, не худо понять, о чем, собственно, речь идет. Перепороть действительно всех невозможно, да и надо ли? Как все просто. Заменить чувства действиями, превратить взрослых в детей, кому задрать юбки, кому спустить штаны, и хлещи себе, сколько душе угодно...
Вот оно, наше прежнее общностное сознание: оцениваем только известное, существуем только на уровне лозунгов, ярлыков, вывесок.
Не надеваем ли мы сами на свои чувства узду и сегодня, когда нужда и необходимость в ней уже давно отпала? Не пытаемся ли мы видеть себя не теми, что есть на самом деле, а теми, которых по-прежнему хотят в нас видеть? Чувственный конформизм, чувственный СПИД поразил нас и убивает. Спасаться, но как?
Интересно, что ответила бы моя грозная оппонентка московской восьмикласснице: "Вы интересуетесь, чего мне не хватает в жизни. Скажу по правде. Строгого отца. Своего не помню. Он ушел от нас, когда мне было три года. Вечерами, перед тем как заснуть, я выдумываю, как он громким голосом приказывает мне убрать в квартире, вымыть посуду, постирать белье. Я бегу на этот голос радостная, веселая, как собачонка. Если я провинилась, он наказывает меня. Серьезно, сурово. Лупит ремнем. Но всегда по справедливости, за дело. Мне не больно, нет, я хочу, чтобы он был, наказывал, и говорил мне так, и смотрел на меня внимательно и строго".
Где же истоки нашей чувственности? В женской душе.
О! Постарайся, приложи силу. Видишь, неудача. А я едва защищаюсь. Я не буду звать на помощь. Я даже не сопротивляюсь: я едва шевелю телом. Бедняга, опять неудача. Продолжай. Эта игра развлекает меня. Тем более, что я уверена в победе. Еще одна неудачная попытка, и, быть может, тебе не придется доказывать, что твои желания угасли.
Строчки принадлежат поэту совсем недавнего прошлого — Жюлю Ренару. А вот буквально вчерашний диалог. Два новоявленных молодых господина делятся впечатлениями о фильме "Ночной портье": "Какой нетривиальный секс! Он ее порет голую, а она все больше и больше заводится. Чем порет, плеткой, что ли? Да нет, это я так. По физиономии бьет. Без того, чтобы ее не отлупили, она просто не может завестись. Вот баба!"
Что это? Медики сказали бы безапелляционно: сексуальная патология. А на самом деле? Неужели вся жизнь это только здоровые и больные? А как их различить? Где тот критерий, та норма, уж не доведенная ли до абсурда общественная мораль, мораль импотентов?
Вспоминаются пророческие слова Зигмунда Фрейда: "Чувственность может свободно проявляться только при выполнении условия унижения, причем возможны значительные проявления половой активности".
И она проявляется. И очень по-разному у женщин и мужчин. Для женщины выполнение фрейдовского условия "унижения" возможно только лишь при развитых волевых задатках, при высокой самооценке себя как личности. У мужчин же, напротив, это условие выполнимо на фоне безвольного характера и стертых личностных проявлениях. Для женщины подчинение, осознаваемое ею как унижение, почти всегда является обратной стороной неуемного желания волевой и физической власти над мужчиной. У мужчины же унижение редко вызывает обратные властные желания.
Механизм (не побоимся этого слова!) женской чувственности существует столько, сколько существует человечество. Вспомним
Сафо: "Тот мне кажется Богу подобен, кто сидит предо мной ближе всех..." Чувственность и воображение уже тогда было полностью слиты. Как же это бывает сегодня?
Здесь нас подстерегает еще один общественный миф о вреде и порочности женской мастурбации. Сколько медиков заработали себе ученые звания и просто хлеб для пропитания, выливая ушата грязи на это благословенное для любой женщины занятие! Еще в 1970 году Уильям Мастере и Виргиния Джонсон в своей энциклопедии женской сексуальности "Половое несоответствие человека" отмечали с сажалением, что один из их пациентов, "когда ему было 13 лет, очень удивился видом своей мастурбировавшей матери и еще более жесточайшей поркой, которую в наказание закатил ей отец."
А вот другое издание, уже на русском языке, выпущенное в 1991 году, — "Азбука для родителей" Аллана Фромма. Открываем соответствующую страницу: мастурбация. "Все дети занимаются мастурбацией, и хорошо, что они это делают. Во-первых, это совершенно естественно. Во-вторых, дает им возможность познакомиться с чувственной частью своего тела, с той частью, которую они впоследствии будут использовать для получения наслаждения. В-третьих, это просто приятное занятие. Что бы ни говорили по этому поводу ханжи и старые девы, мастурбация не причиняет никакого вреда, ни физического, ни морального, развитию ребенка."
Такие вот взгляды относительно детей. Девочек же подростков популярное в Америке руководство Шейлы Киссинжер "Как стать сексуальной" советует матерям, не боясь и не стесняясь, обучать мастурбации. Киссинжер уверена, что чувственность современной женщины впрямую связана со свободой получения наслаждения от своих половых органов и с накоплением опыта переживания оргазма. Как здесь не вспомнить пророческую формулу тех же Мастерса и Джонсон: "Женщину используют сексуально, но не любят сексуально"?
А что значит "любить сексуально"? Только лишь одно: знать и развивать эротико-сек-суальный мир женщины, в котором воображение, фантазии, мечты занимают центральное место. База их — мастурбация. Берусь утверждать, вслед за Шейлой Киссинжер, что без развитой мастурбационной практики нет сегодня чувственной, а следовательно, сексуально-латентной женщины.
Помимо известных социальных корней, ал-голагния имеет и женский корень — чувственность. Как-то ускользает во многих исследованиях женской сексуальности, что она невозможна на нейтральном фоне. Нейтральность чувств, уравновешенность — синоним фригидности. Сексуальная женщина обязательно или подавлена волей, чувствами мужчины, или, наоборот, подавляет его. Ее мастурбационный мир — компенсация за неосуществленные сексуальные действия в жизни. Она грезит о желаемом, чтобы при первом удобном случае воплотить свои фантазии в жизни. Садомазохизм играет в ее грезах ведущую роль. Еще В. Купером в его скандальной "Истории розги" рассказывался случай с девочкой-подростком, которая, мастурбируя по ночам, мечтала о насильнике — властном, грубом мужчине.
Тайны здесь нет никакой. Женские мастурбационные фантазии делятся на три постоянно переплетающихся, перетекающих одна в другую группы. В самом чистом, незамутненном виде это прямые фантазии. Она (чаще всего девушка) представляет себя такой, какая она есть. Но в обстоятельствах необычайно эротизированных, возвышенных. Такие ма-стурбационные фантазии — удел хорошо сложенных, но по характеру замкнутых, что называется "себе на уме" особ. Нетрудно заметить, что окружающее никак не влияет на их эротико-сексуальный мир. Они свободны и в то же время ограничены в своих фантазиях.
Одна такая 26-летняя мастурбантка рассказывала, что ее "дико возбуждает" представление, как она моется в ванной, какое у нее красивое тело, гладкая, коричневая, блестящая кожа и без волос, совсем без волос. Это "совсем без волос", само сочетание слов вызывало в ней яростное возбуждение, и каждый раз она испытывала глубочайший оргазм.
Другая 17-летняя девушка представляла себя нагой, бегущей по бескрайнему летнему полю: "Как закрою глаза, напрягу ноги, сильно так, чтобы мускулы болели, и начинается..."
Более многочисленная группа женских эротико-сексуальных фантазий — обратные
— фантазии запрещения. Чаще всего это возврат женщин в свое детство, чисто фрейдовское "изживание страхов и фобий".
36-летняя поэтесса, мать двоих детей, с чувством и подробностями поведала о своей любимой, возбуждающей ситуации. Она
— девочка 6-7 лет, у нее день рождения. Праздник, торжество. Дети, ее гости, принаряжены. Девочки с отглаженными бантами, мальчики в чистых рубашках, причесанные. А она в короткой юбочке и без трусиков. На ней ослепительно белые носочки и — без трусиков... "Меня больше всего возбуждало то, что мне одной можно было без трусиков, а им никому нет. Мне было мучительно, нестерпимо стыдно, страшно, что за мою выходку меня в кровь выдерут (что бывало в моем детстве не раз), но от страха внутри так холодно, приятно делается..."
Вот так в мастурбационных фантазиях начинает зарождаться наслаждение, переливание страха, стремление, "чтобы время зависло". Наслаждение временем. Еще более отчетливо выявляется садомазохистская окраска в фантазиях запрещения; которые бывают у феминных, воспитываемых по женскому типу поведения мальчиков.
Наитипичнейшая из них — представление себя голым ночью, когда все в доме спят. В квартире или на лестничной клетке, или в лифте. Без труда и в этих фантазиях обнаруживается момент наслаждения страхом. Дверь скрипнула, голоса... Вдруг увидят, заметят, и снова часами голые прогулки по дому, по этажам...
Третья, наиболее многочисленная: разнообразная и главная группа женских мастурбационных фантазий — фантазии замещения. В них уже парит и властвует основной принцип алголагнии: сопереживание, сочувствие чужой боли, чужому страданию. Ощутить боль воображаемого героя как свою, наделив его тончайшими нюансами своих чувств, ощутить мельчайшие оттенки его переживания как свои и возбудиться и снова переживать.
Фантазии замещения — плод воздействия общества на женскую чувственность, женскую сексуальность. Если бы мы не отворачивались: мол, ничто нам такое не ведомо, ничто не знаемо, то сколько бы женских судеб не было поломано и искорежено. Давно уже, по-моему, ясно, что, имея такую "историческую базу", так вымуштрованные современным социумом, российские женщины иначе чувствовать не могут. Для них неестественно ненасилие. Но и оскорбительно насилие. Они гордые. Как у того же Некрасова:
Есть женщины в русских селеньях
С спокойною важностью лиц,
С красивою силой в движеньях,
С походкой, со взглядом цариц...
Ну и так далее. Такое вот страдающее существо. Ненасилие невозможно, а насилие неприемлемо. Остается единственное — бегство. В фантазию, в мечту, в самоудовлетворение.
У мужчин же все по-другому. Желание принадлежать, быть униженным носит у них форму не столько фантазии, сколько реального осуществляемого действия. Их исповеди чувственные, страстные и как две капли воды похожи одна на другую: "Мне 24 года, женат, но жена не разделяет моих взглядов в сексе. Интимную близость с женщиной воспринимаю только через насилие партнерши по отношению ко мне. Давно мечтаю попасть в рабство какой-нибудь женщины или группы женщин с сексуально-садистскими наклонностями. Буквально завожусь от особ, которые, развлекаясь, топчут меня ногами, давят коленями, секут, заставляют целовать задний проход..."
Истоки подобных чувствований в ранней детской и подростковой сексуальности. Воля и мужественность, воля и мужской тип поведения теснейшим образом связаны друг с другом. Недаром, еще когда человечество не знало даже такого понятия "сексология", в 1826 году в Уставе 1-го Санкт-Петербургс-кого кадетского корпуса было записано: "На первом месте в воспитании российского юношества должно быть воспитание воли".
Именно на фоне феминного воспитания, воспитания эмоциями, а не действиями, возникает садомазохистский характер сексуальной чувственности у мужчины. Впрочем, ничего удивительного в этом нет. Мальчик, впервые почувствовав влечение к девочке, желание сблизиться, познакомиться с ней, предпочитает не действовать, а представлять, переживать в фантазии свои действия. Не может же он, в самом деле, признаться себе, что у него просто нет воли, чтобы собраться, преодолеть себя и совершить поступок — познакомиться с ней. Нет, он предпочитает фантазии, в которых он и господин и повелитель. Развиваются они все по тому же, уже отмечавшемуся нами механизму замещения, только не фобистическому, а сексуальному. Мальчик-подросток как бы помещает себя, свои взъерошенные чувства в своеобразную оболочку — тело понравившейся, вызвавшей его возбуждение девочки. Все, что с ней происходит, что заставляет ее делать его неумолимая фантазия, переживается мальчиком теперь объемно: внешне-зрительно, по чисто мужскому типу восприятия сексуального возбуждения; внутреннее-телесно-мышечно, по женскому. Сопровождаются такие фантазии обычно активной мастурбацией, и оргазм наступает в наиболее яркие моменты сопереживания, чувственного соединения с воображаемой девочкой. Здесь сексуальное чувство мальчика начинает развиваться в русле алголагнии, поэтому нередко пиком его чувственного сопереживания становятся воображаемые картины различных душевных и телесных страданий девочки.
Изначальная двойственность мужских садомазохистских фантазий, их транверст-ный характер вызывают с началом сексуальной жизни непонимание партнерши и ложатся в основу будущей дисгармонии. В то же время их носители, повзрослевшие мальчики, уверены в том, что выбранный ими тип сексуального чувствования единственно нормальный и соответствующий самым потаенным желаниям женской души: "Природа одинаково устроила (в плане сексуальных потребностей и наклонностей) мужчину и женщину. И если о таком явлении, как садомазохизм, больше говорят и пишут мужчины, это совсем не значит, что женщины не имеют к нему никакого отношения. Я уверен, что женщин-мазохисток ничуть не меньше, чем мужчин. Просто они из-за непонятного чувства боязни перед будущим партнером, перед неизвестностью и новизной предлагаемых им чувств закомплексованы..."
Еще одно несоответствие между женскими и мужскими садомазохистскими фантазиями — их результат. Женские садомазохистские фантазии очень редко бывают направлены на саму женщину агрессивно-разрущающе. Явление, описанное еще в 1921 году немецким психиатром Крепелином как ауто-садизм, — постоянный результат мужских садомазохистских фантазий. Типичен в этом смысле рассказ 22-летнего студента МГУ:
"Частенько оставшись дома один, я с азартом стегал себя по голому заду, при этом с необыкновенным наслаждением рассматривал в зеркале исполосованную красными и синими рубцами попку. Не могу передать словами это почти библейское чувство блаженства, испытываемое мной при виде своих "украшений"...
Вот мы и подошли наконец к главному, ради чего, собственно, и возник наш разговор. Мужчина, не забудь плетку, когда идешь к женщине! Так он начинался. Что же имелось в виду? О чем все-таки говорил Заратустра? Конечно же, не только о прямой порке. Кунер в уже упоминаемой "Истории розги" не без сарказма заметил: "Очень многие женщины согласятся охотно сечь, но не в силах будут преодолеть страх, который им внушает быть самой высеченной".
Говоря же серьезно, отождествляя садизм только с сексуальным наслаждением, возникающим при причинении боли, а в быту ассоциируя его с агрессивностью и жестокостью, мы допускаем серьезную ошибку. Более верна точка зрения К.Ималинского, согласно которой садизм — "лишь часть более широкого синдрома, в котором сексуальная потребность неразрывно связана с потребностью властвовать, доминировать". Вчитайтесь еще раз в женские и мужские мастурбацион-ные фантазии. Наиболее любопытные из вас сразу увидят неточности термина "алголагния" — боль плюс сладострастие. Не в том дело, не в порке самой по себе, не в действии, а во власти, волевом подавлении, в представлении, переживании протяженности этого процесса. Да разве и у мазохиста, если брать все-таки на "вооружение" эту терминологию, вызывает чувство наслаждения физическая боль как таковая? Нет, чувство полного подчинения партнеру: преданности ему, предоставления ему своего тела в полное распоряжение, выполнения всех его приказаний. Не "страдания плоти", а "стенанияизмучен-ной души" способствуют развитию эротической любви, страсти, наслаждения, связанных с любимым человеком. Страдание становится неотъемлемой частью эротической любви, контрастом по отношению к наслаждениям, усиливающим его.
Отчим
Мне было тогда 12 лет, и все считали меня еще ребенком. Так оно внешне и было. Замкнутая, нелюдимая, я жила своей жизнью - яркой, полной страстей, чувств, восхищений и разочарований. Скучная и одинокая на людях, я становилась собою наедине: чувствовала вкус, запах, тепло времени. Матушка жила своей "взрослой", серьезной жизнью, далекая и недоступная для меня. И я часто ее благодарила за это. Мой мир, представления мои и фантазии, моя бесконечная тяга ко всему духовному только потому и произросли в душе моей, что никто не вспугнул, не растоптал их. Я привыкла жить одна и не пыталась даже искать подруг. Знала, что интереса особого в них не найду. В долгие зимние вечера я садились поудобней в кресло, зажигала свечу, доставала старую, еще папенькину тетрадь в мягком кожаном переплете и писала. О том, как живу, что думаю и что чувствую. Мне нравилось наблюдать за людьми, их повадки, манеру их разговора, отношение друг к другу.
Многие думают, что двенадцатилетняя мало что соображает. И поэтому не скрываются перед ней. Пожалуй, никогда после я не видела столько колоритных характеров и типов, столько слез и восторга. Я буквально захлебывалась в обилии впечатлений, и пожелтевшие странички тетради быстро заполнялись сюжетами моих будущих рассказов.
Я не мыслила себя иначе, как писательницей. Однажды матушка услышала про это мое желание и только рассмеялась в ответ. Конечно, для нее это - пустяшное, несерьезное дело, а для меня - смысл и цель жизни. Я уже написала несколько рассказов и уже собиралась их переписать и показать обучавшему меня словесности студенту Никифорову, как произошло это.
Матушка вздумала выйти замуж. Зачем, тогда я подобных вещей не понимала и, по правде говоря, не хотела понимать. Жизнь наша казалась мне не только неплохой, но замечательной, и зачем этот новый незнакомый человек? Однажды за обедом я увидела его: "Павел Иванович Крымов, мещанин". Не понравился мне этот Пал Иванович сразу: угрюмый, лица от тарелки не оторвет, лицо опухшее, чуть заговорит - сразу же багровеет, и самое главное - из ушей пучки волос торчат. Поверьте, как увидела я эти пучки, внутри все и оборвалось: кончилась моя вольная жизнь. Пал Иванович ездил к обедам все лето, а осенью сыграли свадьбу. Стоя позади новобрачных - это слово никак не вязалось ни с погрузневшей и, в моих глазах, очень старой матушкой, ни тем более с пыхтевшим и малиново-красным Павлом Ивановичем,- я придумала ему прозвище - Сыч. Птицу такую я никогда не видела, даже на картинах, а вот ощущение чего-то постоянно зловещего, жестокого и холодного было в этом слове - Сыч.
Сколько потом слез, бессонных ночей, попыток убежать, расстаться с жизнью принес этот пыхтящий человек, ставший моим отчимом.
Едва мы приехали из церкви домой, как Сыч вызвал меня к себе и сказал, что отныне с этой минуты я должна называть его папой и быть во всем послушной ему. Я очень вежливо ответила ему, что папа у меня один и что он давно уже умер, его же я буду слушаться и называть Павел Иванович. Весь вечер после этого за столом Сыч дулся, не отрывался от тарелки, ничего не ел и совсем не походил на счастливого новобрачного. Утром матушка пришла ко мне в спальню и, заплакав, уронила голову на кровать:
- Вот что они, деньги, с человеком делают, какие он дела способен совершать,- причитала она извиняющимся голосом. - Пойди к нему, попроси прощения за вчерашнее. Может, он простит. Что поделаешь, видно, судьба наша такая, нести этот крест.
Не знала я тогда, куда иду, и одевалась неторопливо, со вкусом, хотелось понравиться отчиму.
Сыч сидел в кресле и лениво листал какую-то книгу.
- Павел Иванович, простите за вчерашнее,- пролепетала я, потупив глаза. Сыч оторвался от книги, с интересом посмотрел на меня, встал, прошелся по комнате. Остановился. Заговорил. Говорил он быстро, не так, как всегда за обедом. Передо мной был совсем другой человек: деятельный, энергичный, живой. Его лицо временами даже приобретало человеческий оттенок, и в бесцветных глазах даже появлялось какое-то выражение. Однако то, что он говорил, вконец испугало меня.
- Ты уже не маленькая девочка, Настя, - увещевал Сыч, - и понимаешь, что такое плохо.
С этими его словами я с радостью согласилась. Хорошо, что хоть он не считает меня ребенком.
- И поэтому, - продолжал Сыч, - твое вчерашнее, да и сегодняшнее поведение я расценивая только как непослушание и неуважение ко мне. А за это я буду тебя наказывать.
Сыч порылся в кармане и вытащил оттуда заранее припасенную плетку. Это было страшное четырехгранное орудие моих будущих почти беспрерывных двухлетних пыток, орудие, пока еще не смоченное кровью, но уже жаждущее насладиться ей. Какие чувства и мысли не родились, погибли во мне, сколько добра превратилось в злость и сколько нежности ушло в ненависть благодаря этому, с позволения сказать, человеку, его страсти, граничащей с безумием.
- Раздевайся, или тебе особое приглашение надо?
Тут я наконец поняла, что он собирается меня сечь. С точки зрения воспитательной системы того, да и нынешнего времени, особенного в таком способе наказания ничего нет. Мне самой не раз приходилось видеть, как на деревне секли крестьянских детей. Однажды я даже поймала себя на мысли, что мне интересно и где-то в самой-самой глубине приятно смотреть на это зрелище. В особенности, если под розгами лежал мальчишка. Но одно дело смотреть, а другое - быть наказанной самой. И дело здесь не в страхе боли, боли я не боялась никогда, а в моральном праве сечь меня. Я уже была слишком напитанная представлениями, переживаниями, ощущениями, я умела тонко чувствовать и глубоко думать, я уже начинала питать свое, понимаете, свое отношение к миру, искать свое место в нем. И тут какой-то чужой, посторонний человек хочет, чтобы я разделась перед ним и дала себя высечь. Никогда. Пусть он лучше убьет меня. Я стояла, не говоря и не двигаясь. Сыч сначала ждал, потом побагровел - влепил мне пощечину, одну, затем другую, Я кричала: "Мама, мама!" Напрасно кричала. Потом, через много лет матушка говорила, что она стояла в эти минуты под дверью, слышала все и обливалась слезами, но войти не смела. Сыч нервными, узловатыми пальцами схватил за воротник платья и начал его рвать. Я кусалась, прокусила ему палец до крови. Орала, взывая о помощи. Но что может сделать двенадцатилетняя девчонка против мужчины? Сыч в клочки разорвал мое платье, повалил меня, ткнул лицом несколько раз о пол - разбил нос в кровь. Выкручивая до хруста костей руки, стал сечь.
- За строптивость получишь вдвойне, - причитал он, - неделю голышом походишь, сразу шелковая станешь...
Тогда я не знала, что значат все эти его выражения. Только со временем каждое из них наполнилось зловещим смыслом и уже через неделю, зная, на что Сыч способен в минуты гнева, я безропотно выполняла любые его желания.
В то утро Сыч засек меня до потери сознания. Он выбирал, стегая, самые чувствительные, болезненные места, и, очнувшись в своей комнате на полу, я с ужасом увидела, что весь мой живот залит кровью. Нет, Сыч не изнасиловал меня. Он иссек живот в кровь, и это занятие, как я после убеждалась не раз, доставляло ему огромное удовольствие. Вообще временами мне казалось, что он только для того и женился на матушке, чтобы иметь постоянную возможность мучить меня.
Вначале, первые два-три месяца, он выискивал предлоги и поводы для сечения. Всегда оскорбительные и несправедливые. Не вовремя вошла в комнату, вертелась ночью в постели, ушла надолго в лес. Все это было видимостью, и, конечно, например, матушка вряд ли даже ругала бы меня за такие проступки. Но меня за них секли и секли всегда до крови. Сыч теперь постоянно носил с собою плетку, прикрепив ее к поясу. Как только он появлялся в моей комнате, я забивалась подальше в угол: может, не заметит, оставит в покое. Но не тут-то было. Однажды я пожаловалась матушке на него и показала сплошь покрытое рубцами тело. Она заплакала и сказала только: "Терпи".
Куда исчезла я, мои наблюдения, записки, представления и мечты? Я перестала вообще замечать людей вокруг себя. Существовали только мы двое. Я, загнанный, исполосованный зверь, и он; мой мучитель. Поняв, что помощи ждать неоткуда, я решила бежать. Положила в саквояж книжки, тетрадки, засунула платье - собралась. Открыла дверь, а навстречу - он. Ну и закатил мне Сыч порку в назидание и науку. А после учинил такое, что и сейчас, через столько лет вспомнить без дрожи не могу.
Больно и обидно, когда тебя почти каждый день как собаку бьют, да еще и наслаждаются при этом. Особенно для такой натуры, как я. Будь я чуть попроще, посдержанней в чувствах, может быть, все эти чудачества Сыча и не оставили бы в моей душе такой глубокий след. Кого в наше время в детские годы не секли, и кто думал тогда о справедливости и о чувствах ребенка? Была бы на месте Сыча матушка, наверное, эти бы экзекуции я восприняла как должное, как кару за свои проступки содеянные или те, что произойдут в будущем. Но тут все было совсем другое.
И, выдрав меня жестоко за попытку побега, что, конечно, никого бы не удивило, Сыч решил наказать меня нравственно. Трудно обычному человеку в обычной жизни придумывать, разрабатывать способы, как посильнее, погадостнее издеваться над девочкой. Для этого надо иметь особое сознание, подчиненное и направленное на изобретение пыток. Сыч обладал таким сознанием, он был до краев наполнен разными пыточными идеями, и мое двенадцатилетнее тело испытывало на себе их. Сыч, когда матушка пыталась робко остановить его ("Еще убьешь ненароком"), убеждал ее, что от частых наказаний тело становится крепче и здоровее. Так-то оно так. Но душа моя, испытав на себе сычовские идеи, становилась все более грубой, жестокой, невосприимчивой. Да и какие чувства могли возникнуть у меня от такого наложенного за попытку побега "нравственного" наказания?
Иссеченную, Сыч потащил меня в лес и, соединив руки над головой, привязал их к дереву, ноги тоже связал внизу, у щиколоток. Я оказалась как бы натянутой на ствол. Затем он притащил миску с медом и густо обмазал меня от шеи до пяток. Рядом с деревом был большой муравейник. И муравьи, вскоре почувствовав запах меда, поползли по мне гуськом. Я вертелась, стараясь сбросить их. А Сыч стоял рядом и смеялся. Он взял палку и разворошил муравейник. Муравьи полчищами побежали по мне. Они залезали в самые укромные уголки тела, пребольно кусались, путались в волосах. Особенно их много было внизу живота. Они грызли мои губы с таким остервенением, с каким этого после не делал ни один мужчина и, конечно, вызывали у меня не только боль, но и наслаждение. Именно после этого сычовского "морального" наказания я и пристрастилась возбуждать себя рукою. Это было, пожалуй, единственное светлое, что принес в мою жизнь Сыч.
После моего неудачного побега он решил, что может сечь меня когда угодно, без всяких проступков - себе в удовольствие. А чтоб не убежала - посадил меня на цепь. Все сделал, даже ошейник. Цепь была длинной, и я могла ходить по комнате. Хуже дело обстояло с другим. Сыч не отпускал для естественных надобностей, и через какое-то время их приходилось делать прямо под себя, на пол. Это была пытка куда страшнее порки. К тому же Сыч любил смотреть, как все это происходит, и часто после того, как я подмывалась и убирала все с пола, он сек меня, как любил выражаться, "за неэстетичную позу при испражнении".
А чуть позже он завел новый порядок. Два раза в день: за час до обеда и за час до ужина я должна была нагая являться к нему в кабинет для порки. Волосы у меня должны были быть зачесаны наверх и туго уложены, чтобы не закрывать тело. Эти ежедневные порки длилилсь почти два года и так вошли в мою плоть и кровь, что я лучше всего другого в жизни помню и сам ритуал и свои ощущения при этом; Войдя в кабинет, я выполняла книксен. Молча, ничего не говоря, я напоминала этим о порке. Сыч не любил, если я вообще открывала рот. Я всегда должна была молчать, зато для него поразглагольствовать, наслаждаясь предвкушением порки, было величайшим удовольствием. Перед ним, развалившимся в креслах, я стояла, вытянувшись в струнку, а он, расплываясь в добродушной улыбке, перечислял мои провинности, происшедшие после последней порки. По существу каждый увиденный им мой шаг, любая наша встреча с Сычом трактовалась им как провинность. В руке он держал стэк и им нежно тыкал в разные места моего тела, как знаки препинания в своей речи. Потом ласково им гладил тело, испытывая при этом такой восторг, чуть ли не любовь ко мне за возможность после таких ласк перейти к жесточайшему избиению, обязательно в кровь, разрезал мою, бывшую еще совсем недавно нежной детской, а сейчас успевшую стать крепкой, эластичной и здоровой кожу. Он долго рассуждал, стараясь найти связь моего проступка с орудием порки. А их у него вскоре после женитьбы на маменьке накопилось много. Специально для этих бесконечных плеток, кнутов, веревок была сделана и установлена в его кабинете у окна стеклянная витрина. И вот решив, что к данному моему "преступлению" подходит та или иная штуковина, приказывал мне подать ему ее. И тут накопившуюся нежность и ласки от прощупывания моего тела стэком он разряжал в молниеносных стопудовых ударах. После порки я обязана была с улыбкой, кокетливо заглядывая ему в глаза, выполнить книксен, целовать ему руки, благодарить за науку, а потом еще долго стоять перед ним, прося прощения, а он стыдил меня и долго не прощал.
Как только выдержало мое сознание все эти издевательства! Как не дали трещину мои чувства, как сохранилось во мне тепло и стремление к жизни! Сейчас я уже сама мать троих детей, и бывает, что приходится сечь их. И дети мои (кстати, старшему мальчику как раз только недавно исполнилось двенадцать) благодарны мне за наказания. Они не боятся меня, потому что знают, что я никогда не стану унижать, глумиться над ними. Что сказал бы, например, мой Антон, если я его заставила, как меня Сыч, садиться на зажженные свечи и тушить их собою? Возненавидел бы меня. Как и я Сыча. Ночами, плача, я молила бога ниспослать моему мучителю какую-нибудь болезнь, забрать его к себе на небеса. И Бог услышал. Я стала замечать, что пороть Сыч стал мягче, удары ослабли, да и сек он теперь не каждый день. Вначале я думала, просто устал, притомился. А вышло, что болен. Матушка опечаленная пришла, сказала что у Павла Ивановича чахотка. Умрет он вскоре, видно. Да и Сыч сам почувствовал близкий конец. Плетки теперь висели в его комнате без дела. А хозяин их все больше лежал, уставив глаза в потолок - думал. Taк он и умер с открытыми глазами.
23-24 ноября 1978
==