A-viking. Эскиз
Добавлено: Сб ноя 27, 2021 11:43 pm
Эскиз
Дядюшке В.
Длинная тонкая сигарета казалась продолжением таких же длинных, изысканных кистей, пальцев и даже ногтей Ингрид. Даже дымок от нее казался холеным и аккуратно-длинным – как истинная театралка и даже вроде как художница в сто сорок шестом поколении, она даже курила так, будто играла роль или позировала для холста. Впрочем, дядюшку В. это не смущало – у него было достаточно интересных тем для милой светской беседы с гостями и с этой старой знакомой, в кои–то веки заглянувшей в его рижскую мастерскую.
Вился дымок сигареты, вилась неспешная и аккуратно-милая, ни к чему не обязывающая светская беседа, как вдруг Ингрид запнулась, словно сигаретный дымок, разорванный выдохом свежего ветерка.
– А это что? И кто? – лощенная, годами отработанная нейтральная дикция сдала сбой, подернулась трещинками искреннего интереса. Ингрид рассматривала небольшой карандашный эскиз, почти потерявшийся среди всяких художественных причиндалов на широкой настенной полке.
– Да так… – вдруг торопливо поправил седую шевелюру дядюшка В. – Игра воображения. Эротическая шуточка – сама понимаешь, седина в голову, бес в ребро… на модные темы потянуло… набросал вот, под настроение, выбросить жалко!
– Так жалко, что поставил в рамочку? – тонко усмехнулась Ингрид, блеснув острыми зубками хищной улыбочки. – А ведь это с натуры, старый мой друг! Какая экспрессия… какой изгиб тела… какой антураж древней избы… А вы большой мастер, мой старый маэстро! И все-таки – кто это?
– Это… и все-таки ЭТО – плод моей случайно взыгравшей фантазии, – упрямо повторил дядюшка В., делая ударение на фантазии.
– Такой взгляд у девушки, которую бьют розгами? Фантазия? Вы или гений, или вы мило лжете старой дурочке Ингрид… – деланно засмеялась «старая дурочка» и, как вежливая гостья, перевела разговор на бокал испанского хереса, который дожидался на столе. – Надеюсь, Вот ЭТО уже не фантазия?
– Ты и вправду что ль, настоящий художник?
– Ну, как сказать… Рафаэль и Веласкес, конечно, были совсем настоящими художниками, и Гойя тоже, а я так, скорее «изобразитель».
Никанор предоставил рулю подкручиваться в колее самостоятельно (куда он на хрен денется!) и еще раз внимательно оглядел дядюшку В.
Синей, как ее там – беретки – нету, бородка совсем не такая, как на картинках про художников, в краске не измазан. Однако же Леська говорила, что он настоящий художник. Ей виднее, а про Велас… блин, навыдумывали… короче, поглядим. Может, и правда гой? Недаром же Леська про него уважливо отзывалась. Она хоть и мелкая по годам, а ведь не совсем дурра-то! У самой Медвяны сколько лет проучилась!.
– Гой, говоришь? Это слово сурьезное… и люди под ним тоже… сурьезные бывают. Нам не чета, – вздохнул Никанор.
– Ну, почему же не нам чета? Гойя, конечно, изысканно владел графикой, особенно его дьяволиада, это как будто списано с реальности, как будто он сам все это видел. Вот и я хотел бы увидеть нечто новое, от чего давно и напрасно отказалась внешняя цивилизация.
Никанор снова положил руки на руль (точнее, перевел глаза с художника на дорогу) и неопределенно жамкнул плечами:
– Гои, они и правда… с увиденного говорят да пишут. Гоям дано многое, а насчет нас… мы люди простые, не всякому оно по плечу да по сердцу, тех же вон диаволов углядеть, да в разуме остаться!
– Гойя действительно не смог, как вы выразились, остаться в разуме…
– Вот и я про то. А ты говоришь «почему же не нам». А вот потому! Гои – они редкость!
На этом Никанор примолк и наотрез отказался продолжать тему гоев.
Против обыкновения, Никанор почти не ворчал. Нет, ворчал, конечно, но по-другому. Его разговор Леська отродясь не слыхивала: все ему то не так, то не эдак, и девки не те, и люди не те, и розги нарезала коротышками, и лавка давно скрипит, руки поотрывать тому, кто делал…
Насчет лавки Леська первый раз услыхала лет пятнадцать тому как, причем еще тогда ужаснулась, что надо поотрывать руки тем, кто делал лавку. Ее ведь сам дедов батя делал, она же слышала! А лавка уж тогда поскрипывала, чего греха таить. Да и как не поскрипывать – гибкий прут поперек тугих голышей ляжет, хоть чо делай, вильнешь и еще как дернешься! А лавка, она не железная, она под тобой тоже того, дернется… вот и скрипит…
А если розги – коротышки, так тут на себя Никанор пусть и ворчит. Сам резал и сам мочил – Леська тут уже редкая, залетная птаха, а добрая розга графиков не любит, ей все одно отстояться, отмочиться, охлестаться чуток надобно, чтобы все по делу, по телу, да по уму было. Так что если они сейчас коротышки, то руки надо бы…
– А мои руки не замай, – ворочаясь у печки, снова заворчал знакомый с детства голос. – По низу кустов резал, наверх-то некогда было, тут и без тебя делов-то! Вот сама и нарежешь сейчас, на следующий-то раз. Ишь ты, руки ей мои не нравятся…
– Ладно, гляди за баней, подтапливай, а я поехал до тракта, твоего холстомаза встречать. Ишь ты… худооожник!
Гой… гой еси… – что-то толчками всплывало в сознании. Понятное дело, этот бородатый и лохматый, хуже собственной шапки, Никанор про Гойю слыхом не слыхивал, его офорты не рассматривал, а про дьявольские видения, то бишь, если в оригинале, «Игры разума», говорил вовсе в ином контексте…
– Тьфу ты, не-разбери-поймешь, чего я расфилософствовался? Как контекст, какие оригиналы? Сам ты оригинал, едешь эскизы делать, вот и делай… То бишь, пока просто «ехай», как тут говорят…
Времена гоев давно прошли, это просто остатки речевой, лексической памяти, это даже я понимаю, хотя и не спец в такой области. Ладно, мысли потом, а пока – приехали!
Машина остановилась у темных, вовсе не покосившихся и не скрипучих, как положено в старой сказке, толстых ворот. Никанор молча толкнул такую же толстую, не прошибешь, калитку, мотнул бородой:
– Проходь, давно ждем. Уж и баня взопрела!
Леська была такая же, как и в первую встречу. Крепенькие щеки старательно рдели от стеснения, а вежливо опущенные глазищи нет-нет, да и сверкали игривой, нахальной искринкой. Эдакий гриб-боровичок, который себе на уме…
Хотя нет, не такая же. Цепкий взгляд художника (только не надо вот расписывать – театральный, архитектор или еще как… какое кому тут дело!) сразу ухватил детали – домашний простенький сарафан с легкой опояской, смешные носочки моды 50-х лет, никаких сережек. Сероватый шнурочек нательного крестика он видел уже давно – и только вот тут, в вырезе сарафана, на фоне этих старых закопченных стен, в отблеске мрачной Божницы в правом углу он был такой же истинной, нет – истовой! – деталью, а не модным поветрием городской девчонки.
– Ишь, углядел же все… – не преминул заметить Никанор, уже избавившийся от свой лохматой ушанки. В голосе прозвучало уважение, хотя дядюшка В. вправе был разделить уважение пополам – его беглый, оценивающий взгляд мог «углядеть» только такой же зоркий глаз – ну, пусть не художника, но таежного охотника. – Поперед чая ты настоянных медов отведай… Так и разговор легче пойдет!
И уже к Леське:
– А ты не стой столбом, скромницу не корчи – как это по-вашему, «модельщица» теперь? Брысь в сени, сама знаешь чего нести… Или гость поначалу с дороги отдохнуть хочет?
– Я не устал, да и вот медок ваш сил наверняка прибавит…
– Устать-то ты устал, положим. Однако же от любопытства скоро дыру на штанах протрешь – ишь, как ерзаешь! И давай так договоримся, мил человек…
Скрипуче повернулся к Леське:
– Брысь, сказано! Тащи лозу, модельщица!
– Всю?? – то ли испугалась, то ли сделала вид Леська.
– Всю! – отрезал Никанор. – Коль обещано, так уж расстараемся!
Опытная лиса-Ингрид куснула в самый неподходящий момент, когда уже собирались и расходились немногочисленные гости. Пока он провожал степенную пожилую пару, она снова взяла в руки вроде бы забытый за вечер эскиз. Хм… обычный карандаш, обычная плотная бумага… Раньше за ним таких фантазий не водилось, да и чего темнить: это же с натуры! Когда-то она плотно занималась русской иконой – и то, как лики расположены в домашней божнице, и легкие штрихи окладов – нет, врешь мой милый старый В., это с натуры! И не лики ты набрасывал, и не эти легкие занавески на маленьких окошках. И не «архитектурные детали» потолка, тяжелых досок пола, или даже вот этой, тремя карандашными штрихами показанной, лавки.
Другое, совсем другое ты рисовал в легком сумраке этой старой избы. Вот что тебя заставляло сжимать в руке карандаш, менять его – вот облом линии, вот там же новая, новым и острым грифелем. Неясной, размытой, штриховой тенью фигура с размашисто взлетевшим пучком розги. Неясными, легкими штриховыми линиями полоски, полоски, полоски на обнаженном теле – спина, бедра, верх стройных тугих ног.
Не это тебя волновало, и не изгиб этого, пусть даже весьма привлекательного молодого тела. И не веревка на запястьях, которую ты почему-то так аккуратно и старательно выписал на переднем плане. Вот – ее лицо, ее взгляд. Часть лица, которое ты прикрыл этим связанными руками – и правильно сделал, мой старый мудрый В.! Чтобы мы не отвлекались на веревки, на стиснутые кулачки, даже на бедра и ноги… Чтобы глаза в глаза – видеть ее глаза. С болью, но без страха. Со стыдом, но с ярким блеском. С раскаянием и ЖЕЛАНИЕМ.
Вот что зацепило меня, мой милый врунишка-фантазер В.! Не игривый сюжет рисуночка – ну, мало ли шалят великие! И уж не от обнаженной натурщицы ты так смутился, чуть не вырвал у меня из рук эскиз. Меня зацепили глаза и ЖЕЛАНИЕ этой девчонки, которая…
Господи, я поняла… Она отдается тебе там, на лавке, под розгами… отдается через розги, мокрые, тяжелые, рвущие полосками зад… Мистерия чувства… миг… Миг, который ты ухватил! Только с первого ли раза?
Уже потом, может утром, может через день – неважно – Леська так и повторила:
– Ну, мы и расстарались… Давненько не было так… – запнулась, потом покраснела и сказала не то, что собиралась. – Не было так… жарко.
А он не стал поправлять, допытываться сказанного и несказанного. И не собирался править, дорисовывать тот десяток торопливых листов, на которых успел сломать несколько карандашей – там, в старой дедовской избе, под скрип старой-старой лавки и смачный хлест мокрых, тугих, блестяще-черных розог по тугому белому телу.
Да и что там было дорисовывать?
Как Леська вернулась из сеней в большую комнату, краснея не то от натуги (кадушка с частоколом прутьев – немаленькая!), то ли от стыда?
Или как колыхалась занавеска, за которой она торопливо, неясной тенью, раздевалась, а на фоне этого ситца, как на экране черно-белого фильма, мрачно темнела тяжеленная, надежно упертая толстыми ножками в щелястый пол, широкая лавка?
Или как она, наконец, вышла к ним (к нему?) уже обнаженной, распустив волосы, как прикусывала от запоздалого уже стыда по-детски пухлые губы? Как ненароком вздрагивали ее ладони, чтобы прикрыть наготу, но как она заставляла себя стоять, не прикрываясь, откровенно и прямо, потому как, то ли ворчанием, то ли присказкой припечатал Никанор:
– В розгах срама нет!
Чуть не порвал то ли четвертый, то ли пятый лист – никак, ну, никак не ухватишь этот откровенно-плотский, отчаянный изгиб бедер и ног, никак не ложится на бумагу сочный, стонущий от наслаждения голос прутьев, дождавшихся ее тела. Как не ложится на бумагу и резкий, суровый скрип старой лавки, и уж тем более – голос самой Леськи, что был громче и громче с каждым новым ударом. Нет, громче, не в этом дело… а в том, что яснее и сильнее слышалось ВНУТРИ этого голоса, в сплетении неровного, в каком-то нездешнем ритме, хора розог, лавки и стонов девушки.
Шестой и седьмой листы он потом нашарил под столом – нервно отбросил их, когда, наконец, ухватил главное – ее лицо и глаза. Кажется, ни Никанор, ни он, ни сама Леська совсем не считали удары – только замах был все резче, розги пели все звонче, и в какой-то миг девушка перестала прятать лицо между протянутых вперед, туго стянутых веревкой рук. Она вскинула голову, и он, наконец, увидел ее лицо – с прядью волос, расчертившей щеки, с прикушенными губами, с искрой предательской слезы между плотно зажмуренных ресниц.
А когда успел набросать вот этот, девятый? Когда Никанор шумно плеснул на горящее, вздрагивающее от боли тело Леськи холодного кваса? Нет, тогда не успел, да и Леська извивалась как-то слишком мучительно… Или когда Никанор сбрызнул то ли на пол, то ли снова на девушку воду с последнего пучка прутьев?
Нет, вспомнил! Розги без удара легли на бедра, скрипучий голос (это лавка спросила???) вплелся в уши:
– Еще переможешь?
– Да… – шепотом скользнули вдоль голого тела прутья.
– А надобно ли?
– Да! – это уже сказала она сама. Сказала, снова вскинув лицо, и вот тогда… Именно тогда он успел, даже не глядя на бумагу, сделать те несколько волшебных штрихов с ее глазами…
Ты уж потери, умница Ингрид. Старый, мудрый дядюшка В. все равно будет мертво стоять на своем. На своей «фантазии», на «седине в бороде и бесе в ребрах». Даже убирать тот эскиз, прятать не будет. Потому как это всего лишь восьмой, который под столом валялся. А девятый…
А девятый в наглухо завязанной папке. Темно-коричневой, как лавка, с завязками, гибкими как моченые розги, набитой белыми и плотными, как Леськино тело, листами бумаги.
Понимаешь, Ингрид, гой – он человек сурьезный. Ему дьявольские соблазны нипочем, потому как…
Потому как Леська с Никанором позволили вернуться.
Дядюшке В.
Длинная тонкая сигарета казалась продолжением таких же длинных, изысканных кистей, пальцев и даже ногтей Ингрид. Даже дымок от нее казался холеным и аккуратно-длинным – как истинная театралка и даже вроде как художница в сто сорок шестом поколении, она даже курила так, будто играла роль или позировала для холста. Впрочем, дядюшку В. это не смущало – у него было достаточно интересных тем для милой светской беседы с гостями и с этой старой знакомой, в кои–то веки заглянувшей в его рижскую мастерскую.
Вился дымок сигареты, вилась неспешная и аккуратно-милая, ни к чему не обязывающая светская беседа, как вдруг Ингрид запнулась, словно сигаретный дымок, разорванный выдохом свежего ветерка.
– А это что? И кто? – лощенная, годами отработанная нейтральная дикция сдала сбой, подернулась трещинками искреннего интереса. Ингрид рассматривала небольшой карандашный эскиз, почти потерявшийся среди всяких художественных причиндалов на широкой настенной полке.
– Да так… – вдруг торопливо поправил седую шевелюру дядюшка В. – Игра воображения. Эротическая шуточка – сама понимаешь, седина в голову, бес в ребро… на модные темы потянуло… набросал вот, под настроение, выбросить жалко!
– Так жалко, что поставил в рамочку? – тонко усмехнулась Ингрид, блеснув острыми зубками хищной улыбочки. – А ведь это с натуры, старый мой друг! Какая экспрессия… какой изгиб тела… какой антураж древней избы… А вы большой мастер, мой старый маэстро! И все-таки – кто это?
– Это… и все-таки ЭТО – плод моей случайно взыгравшей фантазии, – упрямо повторил дядюшка В., делая ударение на фантазии.
– Такой взгляд у девушки, которую бьют розгами? Фантазия? Вы или гений, или вы мило лжете старой дурочке Ингрид… – деланно засмеялась «старая дурочка» и, как вежливая гостья, перевела разговор на бокал испанского хереса, который дожидался на столе. – Надеюсь, Вот ЭТО уже не фантазия?
– Ты и вправду что ль, настоящий художник?
– Ну, как сказать… Рафаэль и Веласкес, конечно, были совсем настоящими художниками, и Гойя тоже, а я так, скорее «изобразитель».
Никанор предоставил рулю подкручиваться в колее самостоятельно (куда он на хрен денется!) и еще раз внимательно оглядел дядюшку В.
Синей, как ее там – беретки – нету, бородка совсем не такая, как на картинках про художников, в краске не измазан. Однако же Леська говорила, что он настоящий художник. Ей виднее, а про Велас… блин, навыдумывали… короче, поглядим. Может, и правда гой? Недаром же Леська про него уважливо отзывалась. Она хоть и мелкая по годам, а ведь не совсем дурра-то! У самой Медвяны сколько лет проучилась!.
– Гой, говоришь? Это слово сурьезное… и люди под ним тоже… сурьезные бывают. Нам не чета, – вздохнул Никанор.
– Ну, почему же не нам чета? Гойя, конечно, изысканно владел графикой, особенно его дьяволиада, это как будто списано с реальности, как будто он сам все это видел. Вот и я хотел бы увидеть нечто новое, от чего давно и напрасно отказалась внешняя цивилизация.
Никанор снова положил руки на руль (точнее, перевел глаза с художника на дорогу) и неопределенно жамкнул плечами:
– Гои, они и правда… с увиденного говорят да пишут. Гоям дано многое, а насчет нас… мы люди простые, не всякому оно по плечу да по сердцу, тех же вон диаволов углядеть, да в разуме остаться!
– Гойя действительно не смог, как вы выразились, остаться в разуме…
– Вот и я про то. А ты говоришь «почему же не нам». А вот потому! Гои – они редкость!
На этом Никанор примолк и наотрез отказался продолжать тему гоев.
Против обыкновения, Никанор почти не ворчал. Нет, ворчал, конечно, но по-другому. Его разговор Леська отродясь не слыхивала: все ему то не так, то не эдак, и девки не те, и люди не те, и розги нарезала коротышками, и лавка давно скрипит, руки поотрывать тому, кто делал…
Насчет лавки Леська первый раз услыхала лет пятнадцать тому как, причем еще тогда ужаснулась, что надо поотрывать руки тем, кто делал лавку. Ее ведь сам дедов батя делал, она же слышала! А лавка уж тогда поскрипывала, чего греха таить. Да и как не поскрипывать – гибкий прут поперек тугих голышей ляжет, хоть чо делай, вильнешь и еще как дернешься! А лавка, она не железная, она под тобой тоже того, дернется… вот и скрипит…
А если розги – коротышки, так тут на себя Никанор пусть и ворчит. Сам резал и сам мочил – Леська тут уже редкая, залетная птаха, а добрая розга графиков не любит, ей все одно отстояться, отмочиться, охлестаться чуток надобно, чтобы все по делу, по телу, да по уму было. Так что если они сейчас коротышки, то руки надо бы…
– А мои руки не замай, – ворочаясь у печки, снова заворчал знакомый с детства голос. – По низу кустов резал, наверх-то некогда было, тут и без тебя делов-то! Вот сама и нарежешь сейчас, на следующий-то раз. Ишь ты, руки ей мои не нравятся…
– Ладно, гляди за баней, подтапливай, а я поехал до тракта, твоего холстомаза встречать. Ишь ты… худооожник!
Гой… гой еси… – что-то толчками всплывало в сознании. Понятное дело, этот бородатый и лохматый, хуже собственной шапки, Никанор про Гойю слыхом не слыхивал, его офорты не рассматривал, а про дьявольские видения, то бишь, если в оригинале, «Игры разума», говорил вовсе в ином контексте…
– Тьфу ты, не-разбери-поймешь, чего я расфилософствовался? Как контекст, какие оригиналы? Сам ты оригинал, едешь эскизы делать, вот и делай… То бишь, пока просто «ехай», как тут говорят…
Времена гоев давно прошли, это просто остатки речевой, лексической памяти, это даже я понимаю, хотя и не спец в такой области. Ладно, мысли потом, а пока – приехали!
Машина остановилась у темных, вовсе не покосившихся и не скрипучих, как положено в старой сказке, толстых ворот. Никанор молча толкнул такую же толстую, не прошибешь, калитку, мотнул бородой:
– Проходь, давно ждем. Уж и баня взопрела!
Леська была такая же, как и в первую встречу. Крепенькие щеки старательно рдели от стеснения, а вежливо опущенные глазищи нет-нет, да и сверкали игривой, нахальной искринкой. Эдакий гриб-боровичок, который себе на уме…
Хотя нет, не такая же. Цепкий взгляд художника (только не надо вот расписывать – театральный, архитектор или еще как… какое кому тут дело!) сразу ухватил детали – домашний простенький сарафан с легкой опояской, смешные носочки моды 50-х лет, никаких сережек. Сероватый шнурочек нательного крестика он видел уже давно – и только вот тут, в вырезе сарафана, на фоне этих старых закопченных стен, в отблеске мрачной Божницы в правом углу он был такой же истинной, нет – истовой! – деталью, а не модным поветрием городской девчонки.
– Ишь, углядел же все… – не преминул заметить Никанор, уже избавившийся от свой лохматой ушанки. В голосе прозвучало уважение, хотя дядюшка В. вправе был разделить уважение пополам – его беглый, оценивающий взгляд мог «углядеть» только такой же зоркий глаз – ну, пусть не художника, но таежного охотника. – Поперед чая ты настоянных медов отведай… Так и разговор легче пойдет!
И уже к Леське:
– А ты не стой столбом, скромницу не корчи – как это по-вашему, «модельщица» теперь? Брысь в сени, сама знаешь чего нести… Или гость поначалу с дороги отдохнуть хочет?
– Я не устал, да и вот медок ваш сил наверняка прибавит…
– Устать-то ты устал, положим. Однако же от любопытства скоро дыру на штанах протрешь – ишь, как ерзаешь! И давай так договоримся, мил человек…
Скрипуче повернулся к Леське:
– Брысь, сказано! Тащи лозу, модельщица!
– Всю?? – то ли испугалась, то ли сделала вид Леська.
– Всю! – отрезал Никанор. – Коль обещано, так уж расстараемся!
Опытная лиса-Ингрид куснула в самый неподходящий момент, когда уже собирались и расходились немногочисленные гости. Пока он провожал степенную пожилую пару, она снова взяла в руки вроде бы забытый за вечер эскиз. Хм… обычный карандаш, обычная плотная бумага… Раньше за ним таких фантазий не водилось, да и чего темнить: это же с натуры! Когда-то она плотно занималась русской иконой – и то, как лики расположены в домашней божнице, и легкие штрихи окладов – нет, врешь мой милый старый В., это с натуры! И не лики ты набрасывал, и не эти легкие занавески на маленьких окошках. И не «архитектурные детали» потолка, тяжелых досок пола, или даже вот этой, тремя карандашными штрихами показанной, лавки.
Другое, совсем другое ты рисовал в легком сумраке этой старой избы. Вот что тебя заставляло сжимать в руке карандаш, менять его – вот облом линии, вот там же новая, новым и острым грифелем. Неясной, размытой, штриховой тенью фигура с размашисто взлетевшим пучком розги. Неясными, легкими штриховыми линиями полоски, полоски, полоски на обнаженном теле – спина, бедра, верх стройных тугих ног.
Не это тебя волновало, и не изгиб этого, пусть даже весьма привлекательного молодого тела. И не веревка на запястьях, которую ты почему-то так аккуратно и старательно выписал на переднем плане. Вот – ее лицо, ее взгляд. Часть лица, которое ты прикрыл этим связанными руками – и правильно сделал, мой старый мудрый В.! Чтобы мы не отвлекались на веревки, на стиснутые кулачки, даже на бедра и ноги… Чтобы глаза в глаза – видеть ее глаза. С болью, но без страха. Со стыдом, но с ярким блеском. С раскаянием и ЖЕЛАНИЕМ.
Вот что зацепило меня, мой милый врунишка-фантазер В.! Не игривый сюжет рисуночка – ну, мало ли шалят великие! И уж не от обнаженной натурщицы ты так смутился, чуть не вырвал у меня из рук эскиз. Меня зацепили глаза и ЖЕЛАНИЕ этой девчонки, которая…
Господи, я поняла… Она отдается тебе там, на лавке, под розгами… отдается через розги, мокрые, тяжелые, рвущие полосками зад… Мистерия чувства… миг… Миг, который ты ухватил! Только с первого ли раза?
Уже потом, может утром, может через день – неважно – Леська так и повторила:
– Ну, мы и расстарались… Давненько не было так… – запнулась, потом покраснела и сказала не то, что собиралась. – Не было так… жарко.
А он не стал поправлять, допытываться сказанного и несказанного. И не собирался править, дорисовывать тот десяток торопливых листов, на которых успел сломать несколько карандашей – там, в старой дедовской избе, под скрип старой-старой лавки и смачный хлест мокрых, тугих, блестяще-черных розог по тугому белому телу.
Да и что там было дорисовывать?
Как Леська вернулась из сеней в большую комнату, краснея не то от натуги (кадушка с частоколом прутьев – немаленькая!), то ли от стыда?
Или как колыхалась занавеска, за которой она торопливо, неясной тенью, раздевалась, а на фоне этого ситца, как на экране черно-белого фильма, мрачно темнела тяжеленная, надежно упертая толстыми ножками в щелястый пол, широкая лавка?
Или как она, наконец, вышла к ним (к нему?) уже обнаженной, распустив волосы, как прикусывала от запоздалого уже стыда по-детски пухлые губы? Как ненароком вздрагивали ее ладони, чтобы прикрыть наготу, но как она заставляла себя стоять, не прикрываясь, откровенно и прямо, потому как, то ли ворчанием, то ли присказкой припечатал Никанор:
– В розгах срама нет!
Чуть не порвал то ли четвертый, то ли пятый лист – никак, ну, никак не ухватишь этот откровенно-плотский, отчаянный изгиб бедер и ног, никак не ложится на бумагу сочный, стонущий от наслаждения голос прутьев, дождавшихся ее тела. Как не ложится на бумагу и резкий, суровый скрип старой лавки, и уж тем более – голос самой Леськи, что был громче и громче с каждым новым ударом. Нет, громче, не в этом дело… а в том, что яснее и сильнее слышалось ВНУТРИ этого голоса, в сплетении неровного, в каком-то нездешнем ритме, хора розог, лавки и стонов девушки.
Шестой и седьмой листы он потом нашарил под столом – нервно отбросил их, когда, наконец, ухватил главное – ее лицо и глаза. Кажется, ни Никанор, ни он, ни сама Леська совсем не считали удары – только замах был все резче, розги пели все звонче, и в какой-то миг девушка перестала прятать лицо между протянутых вперед, туго стянутых веревкой рук. Она вскинула голову, и он, наконец, увидел ее лицо – с прядью волос, расчертившей щеки, с прикушенными губами, с искрой предательской слезы между плотно зажмуренных ресниц.
А когда успел набросать вот этот, девятый? Когда Никанор шумно плеснул на горящее, вздрагивающее от боли тело Леськи холодного кваса? Нет, тогда не успел, да и Леська извивалась как-то слишком мучительно… Или когда Никанор сбрызнул то ли на пол, то ли снова на девушку воду с последнего пучка прутьев?
Нет, вспомнил! Розги без удара легли на бедра, скрипучий голос (это лавка спросила???) вплелся в уши:
– Еще переможешь?
– Да… – шепотом скользнули вдоль голого тела прутья.
– А надобно ли?
– Да! – это уже сказала она сама. Сказала, снова вскинув лицо, и вот тогда… Именно тогда он успел, даже не глядя на бумагу, сделать те несколько волшебных штрихов с ее глазами…
Ты уж потери, умница Ингрид. Старый, мудрый дядюшка В. все равно будет мертво стоять на своем. На своей «фантазии», на «седине в бороде и бесе в ребрах». Даже убирать тот эскиз, прятать не будет. Потому как это всего лишь восьмой, который под столом валялся. А девятый…
А девятый в наглухо завязанной папке. Темно-коричневой, как лавка, с завязками, гибкими как моченые розги, набитой белыми и плотными, как Леськино тело, листами бумаги.
Понимаешь, Ингрид, гой – он человек сурьезный. Ему дьявольские соблазны нипочем, потому как…
Потому как Леська с Никанором позволили вернуться.