Обсуждение. April. Про себя
Добавлено: Пн янв 03, 2022 7:18 pm
April
Про себя
Так и живу с этим всю жизнь, как с уродством или дурной болезнью, скрывая ото всех. Скрываю даже не оттого, что стыжусь или боюсь осуждения. Просто рассказать об этом невозможно, немыслимо. Как и перед кем можно вывернуть эту тайную подоплеку своей души?
(Особенно когда для всех знакомых ты приличный и добропорядочный господин – немного сухарь и зануда, куда же без этого, – но в целом превосходный человек, уважаемый член общества).
Убежден, что у меня это от отца. И сам отец был из того же теста. То ли я унаследовал это от него, как наследуют цвет волос или разрез глаз, то ли это результат его незабвенной методы воспитания.
Все мое детство и отрочество мне внушалось, что я должен им гордиться. Я и гордился, о, еще как. Я боготворил его. Лет до шести, семи – пока я видел его лишь редко и не подолгу. Пока он не принялся за меня всерьез.
Отец был боевой генерал. Четырежды ранен, грудь в орденах, «велят умереть – умрем». Стальной человек с тяжелым характером. И тяжелой рукой.
Как я помню этот его парадный портрет у нас в зале! Золотая бахрома эполет, гордый поворот головы, подбородок вздернут, правая рука на эфесе шашки. Взгляд суровый и надменный. В фоне клубятся желтовато-серые тучи. Помню и множество фотографий. На учениях, на маневрах, перед сражением. В одиночку и в группе офицеров. Верхом на коне и в кресле в ателье фотографа.
Самого же его лица, его живых черт, его выражения, я не могу припомнить. Тут провал. Пытаюсь представить его себе, каким он был в моем детстве, – в памяти всплывает его щека в синеватой щетине, тронутый сединой висок, крупная кисть руки с дорожкой темных волосков от запястья к мизинцу.
(Эту руку, эту щеку вижу теперь в зеркале по утрам, когда бреюсь).
Знаю, почему так: слишком часто я отводил глаза, чтобы не смотреть в это лицо. В его кабинете, куда он призывал меня к себе для выговора и расправы. Я упирался взглядом в стол, в пол, в угол комнаты, в его плечо – куда угодно, лишь не видеть это лицо, невзирая на его постоянные приказы «в глаза мне смотреть!» (и кулаком по столу).
Лет с шести – и пока не поступил в корпус – когда молился в постели перед сном, добавлял потихоньку несколько слов от себя, контрабандой: пожалуйста, сделай так, чтобы завтра меня не пороли…
Нельзя сказать, чтобы это очень помогало.
Кожаная портупея. Офицерский ремень, старый, в поперечных трещинах. И еще один ремень, на котором он правил бритву. Чаще всего он зажимал мою шею между колен. Иногда раскладывал поперек подлокотника, придерживал за руку, завернув мне ее за спину. Мои вопли, от которых у меня самого звенело в ушах. Лицо мокрое от слез и соплей, нос не дышит и горло саднит и волосы прилипли ко лбу. «Папочка, не надо, папочка, пожалуйста, папочка, хватит!» Мои вопли, кажется, только распаляли его еще сильнее. И как же я бывал гадок сам себе – зареванный встрепанный дрожащий комок. Мерзость, мерзость, не хочу вспоминать…
Да, я ненавидел его. Сейчас могу признаться в этом самому себе. Тогда, конечно, я не называл это такими словами. Ненависть моя была плотно смешана со страхом.
…этот крик, во всю мощь его командирского голоса, крик, от которого я холодел…
Нет, я не желал ему смерти, не мечтал отомстить. Моя ненависть не имела никакого выхода. Она просто всегда была со мной, словно обручем давила мне на лоб и переносицу. Я физически ощущал этот гнет (и какое бывало облегчение, когда он надолго уезжал из дому).
Простил ли я его? Теперь этот вопрос уже не имеет смысла. Должно быть, простил, но не примирился и не примирюсь уже никогда. Мне намекали, что наш разрыв усугубил его болезнь и ускорил кончину. Может быть, это и так. Ни о чем не жалею.
Еще один праздный вопрос: почему он со мной так обращался? Чем я это заслужил? Я не был паинькой, но и сорванцом не был тоже. Обычный мальчик, как все. Часами валялся с книжкой и играл в солдатики. Убегал в сад, где крушил палкой заросли крапивы. Тискал щенят дворовой собаки, таскал им куски от обеда. Учился порядочно. Зачем надо было со мной так?..
Кривлю душой сейчас. Пожалеть себя захотелось. Конечно, дело было в моем диком ослином упрямстве – таком же, как у него самого. Как только меня начинали бранить или отчитывать, я замыкался в себе и смотрел в сторону («ты только погляди на него! Настоящий волчонок!»), и поделать с этим нельзя было ничего. Я сам ничего не мог поделать с собой, хотя и знал, что будет только хуже. Отец не мог этого стерпеть. Он был той же породы, и ему до зарезу нужно было сломить мое упорство. Но тут коса нашла на камень. Он мог заставить меня вопить от боли, но так и не сделал из меня послушного и удобного ребенка.
Сестрам если и доставалось от него, то несравненно меньше и реже, чем мне. Старшая была уже взрослая барышня. Средняя, которая тогда была подростком, – она умела подлаживаться к родителям. Знала, когда нужно пустить слезу, когда трепетно попросить прощения. Она умела разжалобить, умела быть милой и мягкой. Я был угрюмый и упрямый бирюк. За что и расплачивался многократно.
Почему мать не заступалась за меня? Тогда такой вопрос мне не приходил в голову. Об этом не шло и речи. То, что отец всегда прав, – это не обсуждалось. Это было незыблемым постулатом. Аксиомой нашего бытия. Да что говорить… Я не помню даже случая, чтобы она просто жалела меня или утешала. Не припомню ни одной нашей беседы, ни одного разговора по душам. Помню ее редкие неприязненные замечания. Помню ее взгляд на меня, раздраженно-брезгливо-недоумевающий: кто такое это существо, почему оно здесь бегает, шумит и пачкает?
Десяти лет меня отдали учиться в корпус. Там было лучше, чем дома. Несмотря на скуку, муштру, убожество быта, невозможность побыть одному, – все-таки было легче, чем дома. На первых порах пришлось много драться, но я был крепкий мальчишка, сумел себя поставить как надо. Многим тяжело давалась жесткая казарменная дисциплина, размеренность и расписанность каждого часа жизни – но мне она пришлась как по мерке, я освоился без труда. Учился я прилично, строевая мне давалась легко, – я был на хорошем счету, и в корпусе меня ни разу не секли. А вот некоторым моим однокашникам пришлось-таки отведать розог… Помню, как их уводили по коридору, словно приговоренных к казни, а я смотрел им вслед, не отрываясь. Не мог не смотреть.
Тогда я уже понял: одни люди порют и мучают других не затем, чтобы исправить или наставить на путь истинный, а просто потому что хотят. И могут. Потому что это сладко.
Там, в корпусе это и началось – вечером, перед сном, в постели, в духоте и вонизме общей спальни. Я сочинял истории или, лучше сказать, мысленно рисовал сам себе картины. В них всегда был кто-то – иногда какой-нибудь мой тогдашний враг, а не то – просто безликая жертва, бесстыдно обнаженная и растянутая, предоставленная в полное мое распоряжение, – и над нею я сам, неуязвимый, непогрешимый, облеченный полнотой власти, с ремнем или розгой, или хлыстом в руке. «Больно? Что врешь, это разве больно! – Ах, не будешь! о, еще бы, конечно, не будешь! – А ну, не ори, а то за ор еще добавлю». Понемногу это стало привычным ритуалом отхода ко сну.
Дома, в отпуске, все было по-прежнему. Разве что я больше не кричал. Ну ладно, старался не кричать. Молча давился слезами, кусал кулак. Наметился даже было какой-то перелом – все-таки я становился старше. Но потом кто-то из домашних учуял от меня запах табака. И начались многолетние отцовские попытки отвадить меня от курения – столь же упорные и жестокие, сколь и бессмысленные. Первую папиросу я выкурил в тринадцать и с тех пор так и не переставал никогда.
Еще раньше, чем к куреву, я пристрастился к историческим романам. Вечерние фантазии обрели новые краски и расцвели новыми деталями. Иногда это были эпизоды из книг, иногда – мои собственные импровизации на тему прочитанного. Жертвами теперь все чаще бывали юные девицы – перепуганные, прелестные, плачущие, – а само действо переносилось в мрачные застенки инквизиции, в пыточные подвалы средневековых замков, в античные эргастулы или на восточные невольничьи рынки.
Тогда я не называл это словами, даже сам для себя. Но душой я отлично знал, что мне нужно и чего я хочу.
Потом тот самый случай… Мне, отличнику, поручено подтянуть кадета классом младше, которому никак не давались строевые приемы. «Жучьте его, грейте его как следует, нечего его жалеть». Великолепно придумано, господа. Волчонку привели на воспитание зайчонка, да еще велели быть построже. О, меня не надо было просить, я и так не давал бедняге ни малейшего спуску.
Мне даже не приходилось придираться к нему – он действительно делал все ужасно. Он был не просто неуклюжий, а весь какой-то развинченный, как марионетка. Он то сутулился, то закидывал голову, то запинался о собственные ноги, то слишком рано приставлял руку к фуражке, то вообще забывал отдать честь. А если каким-то чудом все выходило сносно – он высовывал изо рта язык и двигал им, помогая себе.
По многу раз я гонял его взад и вперед по длинному коридору; он подчинялся мне беспрекословно, с унылой обреченностью.
– Назад пошел, все сначала! Шагом марш! Брюхо подбери, что ты как беременная баба! Отставить, назад. Шагом марш! Раз-два, раз-два… Кругом! Стой! Кто так делает поворот! Еще раз, сначала. Выпрями спину! Ногами не шаркать!
Я не собирался этого делать. Как вообще вышло, что у меня в руках оказалась эта линейка – одна из тех, которыми мы пользовались на черчении? До сих пор помню ее ладное ощущение в ладони – деревянная линейка шириной в два пальца, прочная и увесистая…
Сначала я просто прикасался к нему этой линейкой – похлопывал легонько по лопаткам, чтобы он не горбился, поправлял слишком далеко отставленную ногу, приподнимал опущенный подбородок.
Мы оба устали, он взмок, я все больше злился и вот, когда он в очередной раз сбился с шага, я в раздражении сильно, со всего маху хлестнул его по заду этой самой линейкой. Прямо слышу этот резкий «шшух!» линейки, рассекающей воздух и звонкий шлепок, с которым она врезалась в живое тело… Он вздрогнул и, кажется, вскрикнул от неожиданности, но ничего не сказал.
Я продолжал натаскивать его и дальше, и это повторялось много, много раз. Он все выносил без единого писка, только шмыгал носом и прятал от меня глаза. Он не пожаловался ни разу, хотя я не имел права так с ним обращаться. Фискалов у нас в корпусе не терпели.
Все-таки у него был характер, у этого недотепы. Надеюсь, он позабыл меня и мою муштру как страшный сон.
Забавно, что этот мальчик (как я узнал случайно много лет спустя) все-таки стал офицером. В отличие от меня.
Преподаватели прочили меня в инженерное училище за мои успехи в математике. У отца, натурально, был свой готовый план моей будущей карьеры. Но я похерил все эти прожекты. Я не собирался идти по военной части. К концу старшего класса мне осточертело ходить строем, тянуться перед каждым ослом в погонах и без рассуждений повиноваться приказам. Я знал, что должен перевернуть свою жизнь решительным образом, иначе я никогда не вырвусь из-под отцовской руки. И потом… что греха таить – это был лучший способ уязвить его.
Тот день, когда я по собственному почину явился к отцу в кабинет и объявил ему, что выхожу из училища и намерен держать экзамен в университет, что никогда не стану офицером. Впервые за много лет я смотрел на него в упор, и видел, как он погрузнел и поседел.
Я переждал страшный немигающий взгляд его светлых глаз. Потом он долго орал благим матом, от которого дребезжала пробка в графине на столе.
Я молчал.
Тогда он достал ремень и потребовал, чтобы я снимал штаны.
Я не двигался.
Он принялся охаживать меня по чем попало. Я стоял навытяжку и лишь пару раз отвернул голову, чтобы удар не пришелся по лицу. Он все еще был силен, и бил сплеча, так что и сквозь одежду получалось весьма чувствительно. Но все было зря. Я знал, что победил, что он ничего уже не может мне сделать, и боль от ударов только усиливала мое веселое и злобное торжество. И он тоже чувствовал свое бессилие и оттого хлестал еще пуще. Но годы давали о себе знать. Вскоре он выдохся и бросил ремень. Я был настолько жесток, чтобы сказать: «вы отдохните, я обожду». Он залепил мне пощечину, с размаху, так что щека у меня загорелась и в ухе зазвенело. Я оскалился («аще тя кто ударит в десную ланиту…») и картинно подставил ему другую щеку. Он закричал, чтобы я убирался вон из его дома. Не прошло и часа, как я съехал оттуда навсегда.
Этот хулиганский кураж вывертился еще не скоро, и я вступал в новую жизнь с легким сердцем. Мне пришлось обустраивать ее заново, с нуля – без привычки, после тепличного существования на всем готовом, это оказалось непросто. Я должен был содержать себя, обзавестись жильем, готовиться к экзаменам и сдавать их, осваиваться в новой для себя среде. Первый год порой приходилось туго. Мне случалось неделями жить на чае с хлебом и папиросах, относить вещи в заклад, хвататься за копеечный приработок. От родителей я, понятно, не получил ни гроша, ни тогда не после. Это бы ладно, я ничего от них не ждал и не хотел. Примечательно то, что они ни разу не пытались узнать, что со мной – не болен ли я, например, не умер ли под забором. Впрочем, они, наверное, имели новости обо мне от сестры, с которой я изредка поддерживал связь.
Через два года после моего ухода из дому старушка дальняя родственница, находившаяся в многолетней ссоре с моим отцом, оставила мне небольшую сумму по завещанию (упокой господь ее сварливую душу) – так что нищета, по крайней мере, мне больше не грозила.
Все эти хлопоты, совсем новый образ жизни, новые занятия и знакомства на время отвлекли меня от грешных помыслов. У меня и прежде, и потом случались долгие просветы без больных горячечных фантазий, обуревавших меня в остальное время. Однажды, еще кадетом, я имел несчастье наблюдать настоящую экзекуцию нижнего чина. Это исцелило меня надолго. Но не навсегда, увы.
Моя болезнь или мания, или как это назвать, – всегда возвращалась снова.
Было короткое время – два счастливых жарких летних месяца – когда я не сомневался, что с этой тенью покончено навсегда. Мои дикие, жестокие желания исчезли – да так, словно никогда не существовали. Весь мир для меня осветился. Я любил весь свет, весь ее шумный и неряшливый дом, всю ее суматошную родню, всех ее дурно воспитанных племянников и племянниц.
(Да что там – я всерьез думал о примирении с отцом. Я даже верил тогда, что это возможно – по одному этому понятно, насколько я был не в себе. Я любил всех, все должны были любить меня – и точка).
И все-таки… пускай это было помрачение рассудка. И все-таки никогда, ни до, ни после я не был так блаженно счастлив, как в ту летнюю ночь, когда, сидя у открытого окна, в сотый раз перечитывал ее коротенькое письмецо.
Я был непростительно наивен, хотя уже не был юнцом. Эти ее белокурые волосы, огромные глаза, что-то детское в выражении губ, одной ей свойственное сочетание мягкости и решительности, – все это казались мне воплощением какой-то небывалой, сияющей душевной красоты. Я был уверен, что любовь изменит меня – уже изменила, – что с этой удивительной, единственной в мире девушкой я начну новую жизнь, добрую, чистую и честную, в которой не будет места прежним скверным мыслям.
Ну что тут скажешь… Я находился в совершенном ослеплении и помешательстве. Я так сильно желал ее, что не способен был усомниться в ответном желании. Да и как я мог усомниться, получив от нее письмо, в котором она коротко и недвусмысленно отвечала согласием на мое предложение? Не мог же я, в самом деле, допустить, что у девушки-бесприданницы из весьма многочисленной и почти нищей семьи могут быть свои причины выйти замуж за нелюбимого и даже неприятного ей человека?
Все выяснилось случайно, самым нелепым и унизительным образом. Боюсь, я повел себя как последний идиот. Боюсь, я был просто жалок. Боюсь, я выставил себя на посмешище. Нет, довольно, не хочу вспоминать.
Сейчас-то я понимаю, как мне повезло, что я на ней не женился. Не связал себя с равнодушной женщиной, уверенной, что она приносит огромную жертву, за которую я должен быть благодарен ей до гробовой доски. Но тогда мне это не приходило в голову. Я страдал с размахом, отчаянно, по-вертеровски. Я переживал крах всей жизни. И моя нечистая страсть вспыхнула с новой силой, гораздо ярче, чем прежде.
…еще один эпизод, который не могу вспоминать без стыда. Как-то раз, в самый гнилой, тоскливый, промозглый ноябрьский вечер я не выдержал и привел к себе в дом уличную проститутку. Предложил ей вдвое больше, чем она просила, при условии, что не буду с ней спать, но выпорю. Глянула на меня, на деньги, опять на меня – согласилась.
Меня хватило на несколько ударов ремнем. Все было не так, неправильно. Я не чувствовал вообще ничего. Потом я словно увидел себя со стороны и меня передернуло от отвращения. Я выгнал проклятую девку вон (она еще пыталась заигрывать со мной – не хотела обратно под дождь).
Тогда-то я и решил, что не дам этому безумию захватить мою жизнь и мой разум. Баста.
Я завел строгий распорядок и не давал себе поблажек. Не позволял себе фантазировать, отвлекался книгой, занятиями. Старался меньше оставаться в одиночестве – даром, что по характеру нелюдим. Завалил себя работой, хотя я и раньше работал немало. Преподавал в университете, читал лекции в двух институтах и на женских курсах, писал статьи, учил алгебре и физике ребят в университетской гимназии. Опубликовал три книги. Большим ученым я не стал, но я недурной преподаватель. Особенной популярностью я, впрочем, не пользуюсь, но я ее и не искал никогда. Я не допускаю фамильярности, не завожу задушевных бесед. Мне не нужно, чтобы меня любили – учили бы только мой предмет.
Словом, это пошло мне на пользу. Должно быть, я по натуре человек порядка, правила. Мне хорошо, когда в моей жизни есть известная дисциплина, жесткий режим. Случаются долгие светлые промежутки, когда я и думать забываю о том, что меня мучало. Но все равно этот соблазн приходит – иногда во сне, иногда случайно мелькнувшей мыслью, какой-то фразой в книге или в чужом разговоре, от которой вздрагивает все внутри. Наверное, он будет преследовать меня до конца жизни.
И было несколько раз, всего несколько раз… Не знаю уж, что это было – подарок судьбы или дьявольское искушение. Так складывались обстоятельства. Как тогда, в корпусе – кто-то приводил мне жертву, и тут же под рукой оказывалось удобное орудие, и я понимал, что – вот оно, что сейчас – можно… Несколько раз мне удалось воплотить свои фантазии. Дать волю своим желаниям. Выпустить, так сказать, на прогулку своего мистера Хайда. Несколько раз мне удавалось сделать со своими ближними то, что я хотел. Ну, если честно, то скорее половину того, что я хотел…
Я не искал этих случаев, не подстраивал ничего. Но когда они возникали – воспользовался в полной мере.
…Почти все они были моложе меня, некоторые – совсем юные. Но не дети, нет. Ни разу это не были дети.
Каждый из них в чем-то проштрафился и знал за собой вину.
Некоторые признавали, что заслужили наказание. Другие просто подчинялись неизбежности (в моем лице). Почти все пытались держать фасон. Как будто бы я им это позволил, ха. Но они терпели, сколько могли, и это внушало уважение.
Многих мне потом было жаль.
Особенно девочек.
Разумеется, я не показывал виду. Отодрать человека до синяков, а потом утешать его – что за дрянная сентиментальность…
Никто из них ни разу не пожаловался на меня. Оно и понятно – кто же захочет рассказывать о таком.
Надеюсь, я никого из них не сломал. Я не оправдываю себя, но и не склонен разводить из этого трагедию. В конце концов, это всего лишь порка.
Конечно, я рисковал. Стань что-нибудь известно, все так называемые приличные люди осудили бы и отвернулись от меня.
Господа моралисты просто не знают, как им повезло. Их прельщают другие удовольствия, более доступные и безобидные. Будь они той же породы, что и я, они бы тоже не устояли. Ни один человек никогда не откажется от того, что дает ему самое яркое, самое острое наслаждение. Может быть, святые на это способны или иные великаны духа. Не знаю. Мне думается, даже если такой подвижник и одолеет искушение, он сокрушит и собственный хребет, и волю к жизни, и способность испытывать счастье.
А я… не сказать, что счастлив – но, пожалуй, доволен жизнью. В ней есть немало вещей, которые заставляют меня испытывать радость. Случалась даже любовь – или то, что я назвал бы любовью: веселая нежная дружба, общая постель и некое подобие близости и откровенности.
Своего гнезда я так и не свил и, должно быть, умру холостяком. Впрочем, не зарекаюсь. Точно знаю одно: я никогда не стану отцом. Никогда. Потому что дети бывают на редкость строптивы (мне ли не знать!), а уж мои-то будут непременно. Потому что несмотря на все свое хваленое самообладание я рано или поздно не выдержу и возьмусь за ремень. И все повторится. Не хочу. Я такой, какой есть, и не изменюсь, в моем возрасте люди не меняются. Но одно могу сказать твердо: я не передам другому человеку, моему сыну, этот отцовский подарок, свою порченную кровь, свою проклятую одержимость.
Про себя
Так и живу с этим всю жизнь, как с уродством или дурной болезнью, скрывая ото всех. Скрываю даже не оттого, что стыжусь или боюсь осуждения. Просто рассказать об этом невозможно, немыслимо. Как и перед кем можно вывернуть эту тайную подоплеку своей души?
(Особенно когда для всех знакомых ты приличный и добропорядочный господин – немного сухарь и зануда, куда же без этого, – но в целом превосходный человек, уважаемый член общества).
Убежден, что у меня это от отца. И сам отец был из того же теста. То ли я унаследовал это от него, как наследуют цвет волос или разрез глаз, то ли это результат его незабвенной методы воспитания.
Все мое детство и отрочество мне внушалось, что я должен им гордиться. Я и гордился, о, еще как. Я боготворил его. Лет до шести, семи – пока я видел его лишь редко и не подолгу. Пока он не принялся за меня всерьез.
Отец был боевой генерал. Четырежды ранен, грудь в орденах, «велят умереть – умрем». Стальной человек с тяжелым характером. И тяжелой рукой.
Как я помню этот его парадный портрет у нас в зале! Золотая бахрома эполет, гордый поворот головы, подбородок вздернут, правая рука на эфесе шашки. Взгляд суровый и надменный. В фоне клубятся желтовато-серые тучи. Помню и множество фотографий. На учениях, на маневрах, перед сражением. В одиночку и в группе офицеров. Верхом на коне и в кресле в ателье фотографа.
Самого же его лица, его живых черт, его выражения, я не могу припомнить. Тут провал. Пытаюсь представить его себе, каким он был в моем детстве, – в памяти всплывает его щека в синеватой щетине, тронутый сединой висок, крупная кисть руки с дорожкой темных волосков от запястья к мизинцу.
(Эту руку, эту щеку вижу теперь в зеркале по утрам, когда бреюсь).
Знаю, почему так: слишком часто я отводил глаза, чтобы не смотреть в это лицо. В его кабинете, куда он призывал меня к себе для выговора и расправы. Я упирался взглядом в стол, в пол, в угол комнаты, в его плечо – куда угодно, лишь не видеть это лицо, невзирая на его постоянные приказы «в глаза мне смотреть!» (и кулаком по столу).
Лет с шести – и пока не поступил в корпус – когда молился в постели перед сном, добавлял потихоньку несколько слов от себя, контрабандой: пожалуйста, сделай так, чтобы завтра меня не пороли…
Нельзя сказать, чтобы это очень помогало.
Кожаная портупея. Офицерский ремень, старый, в поперечных трещинах. И еще один ремень, на котором он правил бритву. Чаще всего он зажимал мою шею между колен. Иногда раскладывал поперек подлокотника, придерживал за руку, завернув мне ее за спину. Мои вопли, от которых у меня самого звенело в ушах. Лицо мокрое от слез и соплей, нос не дышит и горло саднит и волосы прилипли ко лбу. «Папочка, не надо, папочка, пожалуйста, папочка, хватит!» Мои вопли, кажется, только распаляли его еще сильнее. И как же я бывал гадок сам себе – зареванный встрепанный дрожащий комок. Мерзость, мерзость, не хочу вспоминать…
Да, я ненавидел его. Сейчас могу признаться в этом самому себе. Тогда, конечно, я не называл это такими словами. Ненависть моя была плотно смешана со страхом.
…этот крик, во всю мощь его командирского голоса, крик, от которого я холодел…
Нет, я не желал ему смерти, не мечтал отомстить. Моя ненависть не имела никакого выхода. Она просто всегда была со мной, словно обручем давила мне на лоб и переносицу. Я физически ощущал этот гнет (и какое бывало облегчение, когда он надолго уезжал из дому).
Простил ли я его? Теперь этот вопрос уже не имеет смысла. Должно быть, простил, но не примирился и не примирюсь уже никогда. Мне намекали, что наш разрыв усугубил его болезнь и ускорил кончину. Может быть, это и так. Ни о чем не жалею.
Еще один праздный вопрос: почему он со мной так обращался? Чем я это заслужил? Я не был паинькой, но и сорванцом не был тоже. Обычный мальчик, как все. Часами валялся с книжкой и играл в солдатики. Убегал в сад, где крушил палкой заросли крапивы. Тискал щенят дворовой собаки, таскал им куски от обеда. Учился порядочно. Зачем надо было со мной так?..
Кривлю душой сейчас. Пожалеть себя захотелось. Конечно, дело было в моем диком ослином упрямстве – таком же, как у него самого. Как только меня начинали бранить или отчитывать, я замыкался в себе и смотрел в сторону («ты только погляди на него! Настоящий волчонок!»), и поделать с этим нельзя было ничего. Я сам ничего не мог поделать с собой, хотя и знал, что будет только хуже. Отец не мог этого стерпеть. Он был той же породы, и ему до зарезу нужно было сломить мое упорство. Но тут коса нашла на камень. Он мог заставить меня вопить от боли, но так и не сделал из меня послушного и удобного ребенка.
Сестрам если и доставалось от него, то несравненно меньше и реже, чем мне. Старшая была уже взрослая барышня. Средняя, которая тогда была подростком, – она умела подлаживаться к родителям. Знала, когда нужно пустить слезу, когда трепетно попросить прощения. Она умела разжалобить, умела быть милой и мягкой. Я был угрюмый и упрямый бирюк. За что и расплачивался многократно.
Почему мать не заступалась за меня? Тогда такой вопрос мне не приходил в голову. Об этом не шло и речи. То, что отец всегда прав, – это не обсуждалось. Это было незыблемым постулатом. Аксиомой нашего бытия. Да что говорить… Я не помню даже случая, чтобы она просто жалела меня или утешала. Не припомню ни одной нашей беседы, ни одного разговора по душам. Помню ее редкие неприязненные замечания. Помню ее взгляд на меня, раздраженно-брезгливо-недоумевающий: кто такое это существо, почему оно здесь бегает, шумит и пачкает?
Десяти лет меня отдали учиться в корпус. Там было лучше, чем дома. Несмотря на скуку, муштру, убожество быта, невозможность побыть одному, – все-таки было легче, чем дома. На первых порах пришлось много драться, но я был крепкий мальчишка, сумел себя поставить как надо. Многим тяжело давалась жесткая казарменная дисциплина, размеренность и расписанность каждого часа жизни – но мне она пришлась как по мерке, я освоился без труда. Учился я прилично, строевая мне давалась легко, – я был на хорошем счету, и в корпусе меня ни разу не секли. А вот некоторым моим однокашникам пришлось-таки отведать розог… Помню, как их уводили по коридору, словно приговоренных к казни, а я смотрел им вслед, не отрываясь. Не мог не смотреть.
Тогда я уже понял: одни люди порют и мучают других не затем, чтобы исправить или наставить на путь истинный, а просто потому что хотят. И могут. Потому что это сладко.
Там, в корпусе это и началось – вечером, перед сном, в постели, в духоте и вонизме общей спальни. Я сочинял истории или, лучше сказать, мысленно рисовал сам себе картины. В них всегда был кто-то – иногда какой-нибудь мой тогдашний враг, а не то – просто безликая жертва, бесстыдно обнаженная и растянутая, предоставленная в полное мое распоряжение, – и над нею я сам, неуязвимый, непогрешимый, облеченный полнотой власти, с ремнем или розгой, или хлыстом в руке. «Больно? Что врешь, это разве больно! – Ах, не будешь! о, еще бы, конечно, не будешь! – А ну, не ори, а то за ор еще добавлю». Понемногу это стало привычным ритуалом отхода ко сну.
Дома, в отпуске, все было по-прежнему. Разве что я больше не кричал. Ну ладно, старался не кричать. Молча давился слезами, кусал кулак. Наметился даже было какой-то перелом – все-таки я становился старше. Но потом кто-то из домашних учуял от меня запах табака. И начались многолетние отцовские попытки отвадить меня от курения – столь же упорные и жестокие, сколь и бессмысленные. Первую папиросу я выкурил в тринадцать и с тех пор так и не переставал никогда.
Еще раньше, чем к куреву, я пристрастился к историческим романам. Вечерние фантазии обрели новые краски и расцвели новыми деталями. Иногда это были эпизоды из книг, иногда – мои собственные импровизации на тему прочитанного. Жертвами теперь все чаще бывали юные девицы – перепуганные, прелестные, плачущие, – а само действо переносилось в мрачные застенки инквизиции, в пыточные подвалы средневековых замков, в античные эргастулы или на восточные невольничьи рынки.
Тогда я не называл это словами, даже сам для себя. Но душой я отлично знал, что мне нужно и чего я хочу.
Потом тот самый случай… Мне, отличнику, поручено подтянуть кадета классом младше, которому никак не давались строевые приемы. «Жучьте его, грейте его как следует, нечего его жалеть». Великолепно придумано, господа. Волчонку привели на воспитание зайчонка, да еще велели быть построже. О, меня не надо было просить, я и так не давал бедняге ни малейшего спуску.
Мне даже не приходилось придираться к нему – он действительно делал все ужасно. Он был не просто неуклюжий, а весь какой-то развинченный, как марионетка. Он то сутулился, то закидывал голову, то запинался о собственные ноги, то слишком рано приставлял руку к фуражке, то вообще забывал отдать честь. А если каким-то чудом все выходило сносно – он высовывал изо рта язык и двигал им, помогая себе.
По многу раз я гонял его взад и вперед по длинному коридору; он подчинялся мне беспрекословно, с унылой обреченностью.
– Назад пошел, все сначала! Шагом марш! Брюхо подбери, что ты как беременная баба! Отставить, назад. Шагом марш! Раз-два, раз-два… Кругом! Стой! Кто так делает поворот! Еще раз, сначала. Выпрями спину! Ногами не шаркать!
Я не собирался этого делать. Как вообще вышло, что у меня в руках оказалась эта линейка – одна из тех, которыми мы пользовались на черчении? До сих пор помню ее ладное ощущение в ладони – деревянная линейка шириной в два пальца, прочная и увесистая…
Сначала я просто прикасался к нему этой линейкой – похлопывал легонько по лопаткам, чтобы он не горбился, поправлял слишком далеко отставленную ногу, приподнимал опущенный подбородок.
Мы оба устали, он взмок, я все больше злился и вот, когда он в очередной раз сбился с шага, я в раздражении сильно, со всего маху хлестнул его по заду этой самой линейкой. Прямо слышу этот резкий «шшух!» линейки, рассекающей воздух и звонкий шлепок, с которым она врезалась в живое тело… Он вздрогнул и, кажется, вскрикнул от неожиданности, но ничего не сказал.
Я продолжал натаскивать его и дальше, и это повторялось много, много раз. Он все выносил без единого писка, только шмыгал носом и прятал от меня глаза. Он не пожаловался ни разу, хотя я не имел права так с ним обращаться. Фискалов у нас в корпусе не терпели.
Все-таки у него был характер, у этого недотепы. Надеюсь, он позабыл меня и мою муштру как страшный сон.
Забавно, что этот мальчик (как я узнал случайно много лет спустя) все-таки стал офицером. В отличие от меня.
Преподаватели прочили меня в инженерное училище за мои успехи в математике. У отца, натурально, был свой готовый план моей будущей карьеры. Но я похерил все эти прожекты. Я не собирался идти по военной части. К концу старшего класса мне осточертело ходить строем, тянуться перед каждым ослом в погонах и без рассуждений повиноваться приказам. Я знал, что должен перевернуть свою жизнь решительным образом, иначе я никогда не вырвусь из-под отцовской руки. И потом… что греха таить – это был лучший способ уязвить его.
Тот день, когда я по собственному почину явился к отцу в кабинет и объявил ему, что выхожу из училища и намерен держать экзамен в университет, что никогда не стану офицером. Впервые за много лет я смотрел на него в упор, и видел, как он погрузнел и поседел.
Я переждал страшный немигающий взгляд его светлых глаз. Потом он долго орал благим матом, от которого дребезжала пробка в графине на столе.
Я молчал.
Тогда он достал ремень и потребовал, чтобы я снимал штаны.
Я не двигался.
Он принялся охаживать меня по чем попало. Я стоял навытяжку и лишь пару раз отвернул голову, чтобы удар не пришелся по лицу. Он все еще был силен, и бил сплеча, так что и сквозь одежду получалось весьма чувствительно. Но все было зря. Я знал, что победил, что он ничего уже не может мне сделать, и боль от ударов только усиливала мое веселое и злобное торжество. И он тоже чувствовал свое бессилие и оттого хлестал еще пуще. Но годы давали о себе знать. Вскоре он выдохся и бросил ремень. Я был настолько жесток, чтобы сказать: «вы отдохните, я обожду». Он залепил мне пощечину, с размаху, так что щека у меня загорелась и в ухе зазвенело. Я оскалился («аще тя кто ударит в десную ланиту…») и картинно подставил ему другую щеку. Он закричал, чтобы я убирался вон из его дома. Не прошло и часа, как я съехал оттуда навсегда.
Этот хулиганский кураж вывертился еще не скоро, и я вступал в новую жизнь с легким сердцем. Мне пришлось обустраивать ее заново, с нуля – без привычки, после тепличного существования на всем готовом, это оказалось непросто. Я должен был содержать себя, обзавестись жильем, готовиться к экзаменам и сдавать их, осваиваться в новой для себя среде. Первый год порой приходилось туго. Мне случалось неделями жить на чае с хлебом и папиросах, относить вещи в заклад, хвататься за копеечный приработок. От родителей я, понятно, не получил ни гроша, ни тогда не после. Это бы ладно, я ничего от них не ждал и не хотел. Примечательно то, что они ни разу не пытались узнать, что со мной – не болен ли я, например, не умер ли под забором. Впрочем, они, наверное, имели новости обо мне от сестры, с которой я изредка поддерживал связь.
Через два года после моего ухода из дому старушка дальняя родственница, находившаяся в многолетней ссоре с моим отцом, оставила мне небольшую сумму по завещанию (упокой господь ее сварливую душу) – так что нищета, по крайней мере, мне больше не грозила.
Все эти хлопоты, совсем новый образ жизни, новые занятия и знакомства на время отвлекли меня от грешных помыслов. У меня и прежде, и потом случались долгие просветы без больных горячечных фантазий, обуревавших меня в остальное время. Однажды, еще кадетом, я имел несчастье наблюдать настоящую экзекуцию нижнего чина. Это исцелило меня надолго. Но не навсегда, увы.
Моя болезнь или мания, или как это назвать, – всегда возвращалась снова.
Было короткое время – два счастливых жарких летних месяца – когда я не сомневался, что с этой тенью покончено навсегда. Мои дикие, жестокие желания исчезли – да так, словно никогда не существовали. Весь мир для меня осветился. Я любил весь свет, весь ее шумный и неряшливый дом, всю ее суматошную родню, всех ее дурно воспитанных племянников и племянниц.
(Да что там – я всерьез думал о примирении с отцом. Я даже верил тогда, что это возможно – по одному этому понятно, насколько я был не в себе. Я любил всех, все должны были любить меня – и точка).
И все-таки… пускай это было помрачение рассудка. И все-таки никогда, ни до, ни после я не был так блаженно счастлив, как в ту летнюю ночь, когда, сидя у открытого окна, в сотый раз перечитывал ее коротенькое письмецо.
Я был непростительно наивен, хотя уже не был юнцом. Эти ее белокурые волосы, огромные глаза, что-то детское в выражении губ, одной ей свойственное сочетание мягкости и решительности, – все это казались мне воплощением какой-то небывалой, сияющей душевной красоты. Я был уверен, что любовь изменит меня – уже изменила, – что с этой удивительной, единственной в мире девушкой я начну новую жизнь, добрую, чистую и честную, в которой не будет места прежним скверным мыслям.
Ну что тут скажешь… Я находился в совершенном ослеплении и помешательстве. Я так сильно желал ее, что не способен был усомниться в ответном желании. Да и как я мог усомниться, получив от нее письмо, в котором она коротко и недвусмысленно отвечала согласием на мое предложение? Не мог же я, в самом деле, допустить, что у девушки-бесприданницы из весьма многочисленной и почти нищей семьи могут быть свои причины выйти замуж за нелюбимого и даже неприятного ей человека?
Все выяснилось случайно, самым нелепым и унизительным образом. Боюсь, я повел себя как последний идиот. Боюсь, я был просто жалок. Боюсь, я выставил себя на посмешище. Нет, довольно, не хочу вспоминать.
Сейчас-то я понимаю, как мне повезло, что я на ней не женился. Не связал себя с равнодушной женщиной, уверенной, что она приносит огромную жертву, за которую я должен быть благодарен ей до гробовой доски. Но тогда мне это не приходило в голову. Я страдал с размахом, отчаянно, по-вертеровски. Я переживал крах всей жизни. И моя нечистая страсть вспыхнула с новой силой, гораздо ярче, чем прежде.
…еще один эпизод, который не могу вспоминать без стыда. Как-то раз, в самый гнилой, тоскливый, промозглый ноябрьский вечер я не выдержал и привел к себе в дом уличную проститутку. Предложил ей вдвое больше, чем она просила, при условии, что не буду с ней спать, но выпорю. Глянула на меня, на деньги, опять на меня – согласилась.
Меня хватило на несколько ударов ремнем. Все было не так, неправильно. Я не чувствовал вообще ничего. Потом я словно увидел себя со стороны и меня передернуло от отвращения. Я выгнал проклятую девку вон (она еще пыталась заигрывать со мной – не хотела обратно под дождь).
Тогда-то я и решил, что не дам этому безумию захватить мою жизнь и мой разум. Баста.
Я завел строгий распорядок и не давал себе поблажек. Не позволял себе фантазировать, отвлекался книгой, занятиями. Старался меньше оставаться в одиночестве – даром, что по характеру нелюдим. Завалил себя работой, хотя я и раньше работал немало. Преподавал в университете, читал лекции в двух институтах и на женских курсах, писал статьи, учил алгебре и физике ребят в университетской гимназии. Опубликовал три книги. Большим ученым я не стал, но я недурной преподаватель. Особенной популярностью я, впрочем, не пользуюсь, но я ее и не искал никогда. Я не допускаю фамильярности, не завожу задушевных бесед. Мне не нужно, чтобы меня любили – учили бы только мой предмет.
Словом, это пошло мне на пользу. Должно быть, я по натуре человек порядка, правила. Мне хорошо, когда в моей жизни есть известная дисциплина, жесткий режим. Случаются долгие светлые промежутки, когда я и думать забываю о том, что меня мучало. Но все равно этот соблазн приходит – иногда во сне, иногда случайно мелькнувшей мыслью, какой-то фразой в книге или в чужом разговоре, от которой вздрагивает все внутри. Наверное, он будет преследовать меня до конца жизни.
И было несколько раз, всего несколько раз… Не знаю уж, что это было – подарок судьбы или дьявольское искушение. Так складывались обстоятельства. Как тогда, в корпусе – кто-то приводил мне жертву, и тут же под рукой оказывалось удобное орудие, и я понимал, что – вот оно, что сейчас – можно… Несколько раз мне удалось воплотить свои фантазии. Дать волю своим желаниям. Выпустить, так сказать, на прогулку своего мистера Хайда. Несколько раз мне удавалось сделать со своими ближними то, что я хотел. Ну, если честно, то скорее половину того, что я хотел…
Я не искал этих случаев, не подстраивал ничего. Но когда они возникали – воспользовался в полной мере.
…Почти все они были моложе меня, некоторые – совсем юные. Но не дети, нет. Ни разу это не были дети.
Каждый из них в чем-то проштрафился и знал за собой вину.
Некоторые признавали, что заслужили наказание. Другие просто подчинялись неизбежности (в моем лице). Почти все пытались держать фасон. Как будто бы я им это позволил, ха. Но они терпели, сколько могли, и это внушало уважение.
Многих мне потом было жаль.
Особенно девочек.
Разумеется, я не показывал виду. Отодрать человека до синяков, а потом утешать его – что за дрянная сентиментальность…
Никто из них ни разу не пожаловался на меня. Оно и понятно – кто же захочет рассказывать о таком.
Надеюсь, я никого из них не сломал. Я не оправдываю себя, но и не склонен разводить из этого трагедию. В конце концов, это всего лишь порка.
Конечно, я рисковал. Стань что-нибудь известно, все так называемые приличные люди осудили бы и отвернулись от меня.
Господа моралисты просто не знают, как им повезло. Их прельщают другие удовольствия, более доступные и безобидные. Будь они той же породы, что и я, они бы тоже не устояли. Ни один человек никогда не откажется от того, что дает ему самое яркое, самое острое наслаждение. Может быть, святые на это способны или иные великаны духа. Не знаю. Мне думается, даже если такой подвижник и одолеет искушение, он сокрушит и собственный хребет, и волю к жизни, и способность испытывать счастье.
А я… не сказать, что счастлив – но, пожалуй, доволен жизнью. В ней есть немало вещей, которые заставляют меня испытывать радость. Случалась даже любовь – или то, что я назвал бы любовью: веселая нежная дружба, общая постель и некое подобие близости и откровенности.
Своего гнезда я так и не свил и, должно быть, умру холостяком. Впрочем, не зарекаюсь. Точно знаю одно: я никогда не стану отцом. Никогда. Потому что дети бывают на редкость строптивы (мне ли не знать!), а уж мои-то будут непременно. Потому что несмотря на все свое хваленое самообладание я рано или поздно не выдержу и возьмусь за ремень. И все повторится. Не хочу. Я такой, какой есть, и не изменюсь, в моем возрасте люди не меняются. Но одно могу сказать твердо: я не передам другому человеку, моему сыну, этот отцовский подарок, свою порченную кровь, свою проклятую одержимость.