Dun
Семь седмиц Великого Поста
(Из рассказов деда)
Как я еще малой был, еще до той германской войны, жил у нас на селе один мужик, Никита Ермошин. Мужик был справный, зажиточный. Шесть десятин запахивал, да ещё полторы десятины под лесом у барина Плетнева прикупил. Двух лошадей имел, три коровы дойные, свиней всегда держал с полдюжины, да столько же коз. А курей, гусей и не считал даже. Побогаче его у нас только старик Кривоносов был, да ещё Пётр Смагин, кулак-мироед.
Изба у Ермошина была – что ты! Хоромы! Шестистенок, тёсом крытая, топилась по белому, а по двум стенам – окны, настоящим стеклом забранные - эва как! Полы не токмо в избе да в горнице, но даже и в сенях из тёсаных досок, крашеные – ну прям как в царском дворце. Горница всегда чистая, по стенам полотенцы вышитые – красота. Да и во всей избе у него порядок соблюдался – очень чистолюбый был. Агаа…
Богатство своё Никита не с неба получил, своим трудом нажил. Труждался от зари до темна, поблажки себе не допускал. А как хозяйство не малое, то постоянно одного работника держал, да еще с Николы Вешнего до Покрова (с 9 мая до 1 октября ст. ст. - Dun) нанимал двух батраков, и не забулдыг каких, а самых справных мужичков. Требовал с них много, но и кормил по-человечески, как сам ел, и платил, не скупясь, по справедливости. Нравственный то есть был человек. И в вере твердый. Каждое воскресенье всю обедню выстоит, перед образами помолится, свечки поставит. По двунадесятым праздникам непременно церкви пожертвованья делал, в урожайный год по полтине, а в неурожайный – по двугривенному. Агаа…
Одно только непутёво у него было – семейная жизня не задалася. Он молодым совсем женился на Катерине, Петра Смагина дочке. Приданное хорошее получил, да и девка была добрая. Лицом, правда, рябая, но так и фигуристая, и работящая. А лицо – что ж, с лица воду не пить… Прожили они в законном браке пять лет без малого, а деток всё не было. Катерина и так, и сяк, и к знахарке знаменитой в Тихвин ездила, и на богомолье ажно в Софийскую обитель в Рыбинске… Наконец, понесла она. Уж так-то радовалась, сердешная! А вышло совсем худо – мёртвенького родила и сама теми родами померла.
Вот это похоронил Никита жену, зажил бобылём. А мужик-от не старый ещё, тридцати годов нету. Сельчане наши, у которых девки на выданье, так вокруг него и вьются – то гостинчик принесут, то посамоварничать зазовут, то в чём пособить предлагаются. Он в гости ходит, от помощи не отказывается, за гостинцы благодарит, а сам всё присматривается. И ни к кому сватов не засылает. Так год прошел, да другой… Уж сельчане стали надежду терять. Видать, говорят, судьба ему бобылем куковать. Агаа…
И тут по весне поселяется у нас в селе мужичок. Бедный совсем, безземельный, безлошадный, но мастеровой – по столярному делу. Пантелеймоном его звали, а фамилие я уж запамятовал. Мужичок-от вдовый, а при нем дочка Лизавета, по семнадцатому году деваха. И деваха, прямо сказать, брильянт яхонтовый! Собой пригожа, на работу спора, и умишком Господь не обидел – грамоте выучилась и в арихметике навострилась, так что как с заказчиком рассчитываться, Пантелей всегда ее звал. И при всем том скромница, каких мало сыщешь. Парни-от молодые сразу ее заприметили, всё познакомиться подкатывались. Но она только что поздоровается вежественно, глазки долу опустит, и скорей в избу, под папанину защиту. А вот насчет замужества никто ее не сватал, потому как бесприданница, а на такую невесту кто ж позарится…
Ермошин тоже на Лизавету глаз положил. Ну, как он мужик солидный, а не сопляк какой, то он этих глупостей не делал, чтоб перед ее окошком в красной рубахе да с цигаркой в зубах прохаживаться. Он заместо того к Пантелеймону вроде как по делу пришел. Понадобилось ему, видишь ты, лавку в избе подправить. А после еще столярная работенка нашлась. А там и заприязнился он с Пантелеем, стал в гости захаживать, да и к себе приглашать – когда одного, а когда и с дочкой. Словом сказать, и месяца не прошло, засылает Ермошин сватов к Пантелеймону. Пантелеймон в дочке души не чаял, потому первым делом ее запытал - как, мол, сама-от располагаешь? А она ему – какая ваша воля будет, батюшка, так и ладно. Вот ведь какое золото девка! Пантелей тогда сватам в смущении говорит, мол, я сам-от радый и за честь почитаю, но приданного-от никакого дать не могу, потому как гол как сокол. А сваты ему: это нам известно, мы этим не удручаемся, а имеем мы предложение. Ты, Пантелей, заместо приданного сработай молодым настоящую кроватю, чтоб им, значит, на городской манер почивать. А дерево тебе жених со своей делянки выдаст, да и на лесопилку плетневскую сам свезёт. Эва чего Ермошин надумал! У нас, видишь ты, кровати тогда еще в диковинку были, сельчане на лавках да на полатях спали. А кроватей на всё село было две штуки: у батюшки нашего, отца Алексея, да у старика Кривоносова. Кривоносову-от, как он стал спиной маяться, кроватю привёз старшой его, который в самом Рыбинске купечествовал, а батюшка так со своей кроватей и приехал, когда его к нам назначили. Пантелей, понятное дело, согласился с радостью, на том и поладили. Да сговорились свадьбу сыграть по осени, как полевые работы завершатся. Агаа…
Вот это лето пролетело, мужики обмолот закончили, закрома засыпали и всё, что в страду положено, завершили. И повел Никита Лизавету под венец. Красивая была свадьба, радостная. А уж как погуляли-то! Три дня всё село веселилось. Но, однако, никаких безобразий не допустили. Драки были, конечно, но большого урона никому не было; так только – тому глаз подбили, этому зуб выбили, а одному мужику ухо до половины надорвали. Ну и смешные всякие случаи случались. Отец-от Алексей во второй день так назюзился, что в хлеву ермошинском заснул, хрюшку обнявши. И смех, и грех… А ещё всем селом им перед свадьбой кроватю тащили да в избу становили – тоже была прямо былина богатырская. Словом, хорошая была свадьба.
И зажили молодые хорошо, ладно да мирно. Лизавета совсем была девка невинная, про любовь-от ничего толком не ведала и по первому разу боялась очень. Ну да Ермошин, слава те, Господи, был мужик с понятием, не ломал ее как медведь, а по-доброму, не торопко подступился. Она уж через три дня смущаться перестала, а после и вовсе такая охочая до этого дела оказалась, что любо-дорого.
С хозяйством Лизавета тоже хорошо справлялась, во всем мужу была опора и подмога. Конечно, конхликты иногда случалися, пару раз прибил он ее, за волосья потаскал – но без злобности, токмо для поучения. Так-от Никита не сказать чтоб ласковый был, чувства свои не выказывал. Но как в Тихвин поедет – на ярманку или ещё зачем, так непременно жене гостинчик привезёт: то сережки, то плат головной, то сластей городских диковинных. Словом, хорошо они жили. Агаа…
Эдак-от осень прошла, снег лёг, а там и Рождество встретили, а после Крещение… Глядь, уж и масленица подкатила. Нагулялись, наигрались, блинов со всяким начинением налопались – и уж Великий пост. Малые-от посты Ермошин не особо соблюдал, но Великий блюл ревностно, так уж был с детства приучен. Хоть и не в точности по монастырскому уставу, но по крайности скоромного ни-ни до самого Светлого воскресенья.
В Прощеное воскресенье они обедню отстояли, друг у друга прощенья попросили, а после и у отца Алексея, и у всех встреченных. На другой день, в Чистый, значица, понедельник, в избе прибрались, Лизавета полы помыла, после баньку истопили, вымылись, в чистое оделись – всё как истинно православным христианам положено. Ввечеру улеглися они в свою кроватю, Лизавета к стеночке, Никита с краю, друг друга и не касаются вовсе. Заснули мирно, да так порознь ночь и проспали. И всю Фёдорову седмицу они эдак просветлённо себя ощущали, про любовь не помышляли и вообще ничего грешного старались до себя не допускать. В воскресенье, само собой, к обедне сходили, еще более на праведность наладились.
Одначе, как пошла вторая седмица Великого поста, стал Никита беспокойство ощущать. Спать-от улягутся, а он всё крутится, всё вертится, всё ему, видишь ты, лежать вроде как неловко, даром что кроватя архиерейской не уступит. А вертяся-крутяся, то и дело он до молодой жены коснется - то рукой, то ногой… Ну, вроде как не чаявши… Эдак-от он две ночи крутился, а на третью облапил-таки свою Лизавету, маленько за титьки подержался. Но тотчас, застыдившись, отвалился, на другой бок повернулся, повздыхал, посопел, да и уснул. А на следующую ночь он уж сразу тем же манером облапил бабочку, да еще за разные места подержался. А Лизка что ж, ее дело бабье: мужнина воля – закон. Тем более, ей и самой ласка приятственна. Агаа…
Таким манером они до самого воскресенья ночами игрались, точно подростки неразумные. Греха-от вроде в том и нету, по крайности, в наставлениях церковных о таком не поминается. Но, однако, Никите уразуметь бы, что это его бес лукавый искушает. На образ бы помолиться, покаяться, укрепления попросить… Ан нет, не уразумел, не покаялся, не попросил. А ежели и уразумел, так понадеялся, что оно ничего, обойдется. В воскресенье они, как всегда, в церковь сходили, обедню отстояли, да и пошли домой – просветлённые, да не раскаянные...
Пошла, значица, третья седмица Великого поста. И опять они каженную ночь баловалися, рукам волю давали, дружка к дружке прижимались и всё такое протчее. А во субботу дождался-таки бес-лиходей своего часа, отпраздновал победу. Потому как не удержались они на одних поцалуйчиках да лапаньях, а согрешили блудным грехом, пост презревши. Полюбились, да и задремали, притомленные. Однако вскорости проснулись. И сладостно им, и радостно после трех-от недель воздержания, но и раскаянье точит, тут уж от него не отвертишься, сам себя не обманешь. Никита с постели встал, вышел до ветру, а, воротившись, встал перед образами (лампадку-от он весь Великий пост кажную субботу зажигал ввечеру, как спать ложиться, да так она и горела до воскресного вечера). Встал он перед образами, помолился и покаялся во грехе своём, а после Лизавете приказал:
- Иди-ко и ты покайся молитвенно.
Та мигом вскочила, встала с ним рядом, покаялась истово. И тут вдруг Никита говорит:
- Нет, Лизавета, так нам Господь не простит. Должон я тебя наказать, за то, что ты меня соблазном в грех ввела.
Лизавета ажно обомлела, а потом запричитала:
- Да я-от чем виноватая? Ты, Никита Петрович, сам же меня лапал за титьки и всяко, да после и взял почитай силком!
А он ей эдак сурово:
- Не перечь, Лизавета, божьему делу не препятствуй. Ляжь на кроватю жопой кверху, и терпи наказание праведное.
А сам, то говоривши, чересседельник с гвоздя на стене снимает и вдвое складывает. Лизавета загрустила, носом зашмыгала, да делать нечего: муж велит - надо сполнять. Легла она как велено, задом кверху. Руками подушку обняла и ждёт. Никита подошел, глянул, как ее зад округлый под рубахой выпукляется, и опять соблазнение ощутил. Однако не допустил себя даже и думать о новом прегрешении, а, рамахнувшись, хлестанул жену поперёк задницы. Не так, чтоб сильно, но всё же чувствительно. Раз хлестанул, другой, третий… Лизка-от и вскрикивает, и всхлипывает, и пощады молит, но, сказать правду, больше для порядка, потому как не зверствовал Никита, тоже и порол для порядка токмо. Стеганул с десяток раз, да на том и завершил. Чересседельник обратно на гвоздь повесил и улегся спать до утра.
Днем они, как всегда, в церковь сходили, а после обедни оба-два перед образом Пресвятой Богородицы покаялись в блудном грехе, попросили заступницу замолить их грех перед Сыном своим… Им бы, неразумным, батюшке исповедаться, попросить отмолить их, да епитимью принять положенную – а не схотел Никита, обратно понадеялся, что обойдется. Агаа…
Это уж четвертая седмица Великого поста началася, то есть Крестопоклонная. До Средокрестия они удерживались, совсем не грешили. Во середу в церковь сходили, на святой крест порадовались и молитвы вознесли. Домой такие-от просветленные пришли… А спать легли – и обратно бес проклятый к ним подступился. Горит у Никиты плоть, хоть ты его в проруби купай… Лизавету обратно лапает за всякие места, под рубаху к ей залазит и ажно зубами скрипит от невыносимости хотения. Тогда только успокоился, когда рукоблудием согрешил.
И на другую ночь так маялся, и на третью, а в субботу опять не сдержался – навалился на жену, в поспешестве рубаху на ней разодрал и излился. Лизка-от и не радая совсем – мало, что ощутить почитай ничего не успела, так еще и боязно ей – не надумает ли муж обратно ее в соблазне уличать. И как в воду глядела: до ветру сходивши, да перед образами помолившись, Никита, как в прошлый раз, чересседельник с гвоздя снимает и жене командует:
- Повертайся жопой кверху!
Лизавета уж и спорить не стала, поворотилась как велено. А Никита вдруг возьми да и гавкни:
- Задирай рубаху!
Видишь ты, чего надумал! А вернее сказать, на чего его бес проклятый подговорил!
Лизавета ажно поперхнулася.
- Да Бог с тобой, Никитушка! Да это что ж ты исделать хочешь?
Ее, конечно, и мамаша драла, покуда жива была, и папаша не раз парывал, хоть и любил сердечно, но чтоб для порки задницу заголять – такого в наших краях не деется. Если только совсем несмышленышам, которые в одних коротких рубашонках бегают, а так – нет, не заголяют ни детям, ни, тем паче, возрослым. Хочешь дитю выпороть – выпори, на то твоя родительская воля, но уж потрудися его через портки или там через юбку уязвить. Такие у нас исстари порядки.
Как Лизавета заартачилась заголяться, Никита прямо в неистовство вошел. Заорал, ногами затопал:
- Заголяй сей же час жопу, а не то я тебя вовсе порешу!
Сам с лица побагровел, глаза бешеные. Ужасть… Во как его настропалил бес лукавый, враг рода человечьего.
Ну, Лизавета-от и струхнулась. Задрала рубаху себе на спину, лежит, голым задом подергивает. А задок у ей был, признательно сказать, оченно на погляд приятственный. Половиночки гладенькие, крепенькие – точно два яблочка наливных, или, к примеру сказать, две тыковки молодые… Агаа…
Полюбовался Никита на ейный задок и как врежет по нему с полного маха чересседельником. Лизавета ажно взвыла от боли жгучей. А Никита обратно замахнулся да и почал крестить женин зад чересседельником без счету… Бабочка-от орет в полный голос, слезьми захлебывается - нету моченьки терпеть. Попыталася руками зад прикрыть, но Никита взревел на нее:
- Убери руки, стерьва! – да по легашкам ее гладеньким стеганул во всю силу. Она от того и вовсе зашлася в крике.
Долго порол. Весь зад ей располосовал, до полной багровости. А местами и в синь уж пошло, а где так и кровью рубец засочился… У нас так-от бывает, что мужики жён сурово наказывают. Иной раз баба с неделю после мужниной порки прочухивается. Но это, одначе, за какую ни то сурьезную провинность. А чтоб вот этак за ни за что – такого у нас не деется. Это уж не наука, а одно зверство непотребное. Агаа…
А хужей всего то было, что Никита, жену по голому заду поровши, приятственность ощутил необнаковенную. Ну точно любодейством занимается, и даже еще приятственней. Понятное дело, это всё бес ему ум застил и чувства туманил, да сам-от Никита того не уразумел. Силён враг рода человечьего, ох, силён…
Ну, вот это отпорол Никита женушку, притомился, да и улегся почивать в полном своём довольствии. И ничего ему, что бабочка битая рядом воет, слезьми заливается. А может, оно ему даже и приятственно, прости, Господи… Наутро, одначе, охолонул маленько, застыдился. Вроде как повинился перед Лизаветой, покушать сам собрал. Она, бедная, присесть-от не могши, стоймя поела. В церковь пошли, так Никита ее под локоток вёл, точно барыню городскую. Всё село умилялося, на них глядючи. От баб, конечно, не укрылось, что у Лизаветы глаза распухши и покрасневши, ну да мало ли, по какой такой причине. В семейные дела влазить у нас не похваляется.
До самой ночи у них всё было ладком, а ночью бес обратно себя оказал. Уж он такой – ежели к кому пристанет, дык за просто так не отвяжется. Ночью Никита обратно вожделение почувствовал. И обратно стал Лизавету лапать всяко, а особливо – за поротую задницу. Оно ему, видишь ты, сладко было вспомнить…
И всю-от Похвальную седмицу Никита ночами безобразил, жену тискал да онаниевым грехом баловался. И притом всё ему мечталося жену ссильничать да отпороть по голой заднице, как в прошлый раз. А он, теми мечтами пробавляючись, даже в ум не брал, по какому краю бес его водит, в какую пропасть бездонную завлекает…
Ну, и случилося всё по бесовой задумке. Во субботу, лампадку перед образами зажегши, улегся Никита в кроватю, да, долго не сбираясь, навалился на Лизавету чисто боров . Та, хоть и пробовала противиться, да куды ж ей супротив мужика да беса, коли они совместно за нее принялися… Ссильничал Никита женушку, да поспешно, прямо посуху. Ей, понятное дело, не то что приятсвенности никакой, а одна болезненность и неудовольствие. А хужей, что от страха дрожит, сердешная – уж знает, что и в этот раз будет порота.
А Никита, от жены отвалившись, лежит отдыхает да сам себя распаляет: «Вот ужо отдеру сейчас Лизку славненько по голой жопке!». И такие картинки в уме своем изображает, что они ему слаще блуда кажутся. Ох, грехи наши…
Ну и, конечно, исделал как задумал. Всё тем же чересседельником так-от исполосовал несчастную бабочку, что она и шевельнуться не могла, только выла жалостно, зад свой поротый потираючи. Никита же, тем исполосованным задом любуясь, обратно разжигаться стал. Сперва почал он Лизавету за испоротые места хватать да щипать то за задницу, то за легашки, то за самое срамное. Щиплет, сукин сын, да приговаривает:
- Что, стерьва, не сладко? А не соблазняй, не вводи во грех, баба окаянная!
Так-от сам себя распаливши, ухватил он Лизавету за бёдры, приподнял и сзаду, по-пёсьи, вдругорядь в неё воткнулся. Она, сердешная, только взвыла громче прежнего…
За всем тем почитай полночи прошло. Никита, истомившись, уснул, наконец. А Лизавета бедная чуть не до самого утра выла да рыдала.
Утром Лизавета еле с постели поднялася. Шевелиться ей больно, есть неохота - совсем плоха бабочка. Одначе Никита ее в церковь силком потащил. Она еле идёт, на мужнином плече виснет, хоть и неприятно ей до него прикасаться. Сама с лица бледная, глаза опухши, под глазами круги черные. Бабы глядят, головами качают, перешептываются… Обедню стоявши, совсем Лизавета скукожилась. Не достоявши до конца, отвел ее Никита домой. Даже и покаянной молитвы не вознес, бесу треклятому на радость. Зато тем расспросов сельчан избегнул. А дома он нет, чтоб бабочку страдающу приголубить, заместо того по щекам ей надавал – за то, видишь ты, что не дала ему всю службу выстоять. Вот ведь в какую подлость лукавый его ввёл. Агаа…
В понедельник с утра, как седмица ваий (по-нашему-от Вербная) пошла, Лизавета оклемалась маленько. Хоть и тяжко ей было, хоть со стонами, да домашнюю работу делала. А Никита, бесом замороченный, только об том и мечтал, чтоб сызнова жену выпороть, да побольнее, помучительнее. Время от времени прихватит он Лизавету, прижмёт к столу, юбку с рубахой задерёт и задом её испоротым любуется, паскудник. Зад-от весь в синяках, в полосах зелёных да фиолетовых, ажно глядеть страшно, а ему, видишь ты, сладостно. Тьфу!
И ночами он грешничал по-прежнему: лапал да щипал жену где ни попадя, да семя своё извергал на неё, заповеди презревши. А как седмице кончаться, в Лазареву, значица, субботу, велел он Лизавете сходить вербы наломать (у нас этим завсегда бабы занимаются) да по избе расставить и развесить. Так-от по-весеннему украшенная, изба сама напоминает, что Пресветлая Пасха приближается, на сердцы православные радость наводит. Это, конечно, ежели бес по избе не шастает. А у Никиты-от бес не то что шастал, а дневал и ночевал. Потому, едва ночь настала, Никита обратно к жене подступился. Уж у него оно в привычку вошло – отыметь да выпороть бедную бабочку. И с каженным разом всё больше в ём было злобности беспричинной, с каженным разом всё страшней истязал супружницу свою, ни в чем неповинную. Так-от он, видишь ты, остервенился, что исхлестал Лизавету не токмо, что по заднице, а всю как есть, с головы до пят. В кровь исхлестал, за малым всю шкуру не спустил, аспид злодейский. Уж она и замолкла совсем, ни воя, ни стона не издаёт – тогда только перестал. И ведь никакого раскаянья у басурмана, одна только злобность нечеловеческая. Чересседельник на стенку повесил, а сам еще же и бранится на несчастную бабу:
- Ишь, примолкла, стерьва! Чай, не по нраву тебе мужнина наука? То-то будешь знать, паскуда, как мужика блазнить!
И с теми словами сызнова по-пёсьи ее поимал, бесу проклятому в удовольствие.
На другой день, в Вербное то есть воскресенье, Лизавета поутру и встать не смогла. Лежит пластом да тихо плачет в подушку пуховую. А Никита на нее никакого внимания, сам подзаправился картошкой с подсолнечным маслицем и рыбкой вяленой, и даже рюмку казенной выпил, хоть вообще-то редко пил, благо в Вербное Воскресенье оно церковью дозволяется. А подзаправившись, пошел к обедне сам, без супружницы. Сельчане, конечно, пытали, да он отбрехался, что де занемогла женушка дорогая обнаковенным бабьим недомоганием.
В вечеру лёг Никита спать, жену не трогавши. Не то, чтоб засовестился, а просто отдохнуть схотел. А мабуть, и сам бес притомился его на подлости наводить.
Настала, значица, Страстная седмица, последняя перед Пасхой Христовой. В понедельник Лизавета еще совсем плохая была, только во вторник малость оклемалась, начала к Светлому воскресенью готовиться. Как говорится, с Великого понедельника до Великого дня целая неделя, по горло бабам дела. Три дня она в избе прибиралась, чистила, мыла, скребла. Никита тоже хозяйством занимался, так что не до безобразий ему было. Ночами он жену тискал немного, но как-то скучно, без страсти.
В Великой четверг они, как у православных водится, до свету баньку истопили, помылись. Мывшись, Никита на лизаветино тело, изорванное да синяками покрытое, глядел и не то что в жалость не вошел, а даже сердцем радовался, паскудник, и на блуд покушался, но как Лизавета отпихивалась всяко, то отстал, стервец.
После бани Лизавета цельный день хлопотала – к пасхальному пированию мясо запекала и другую снедь готовила. Хоть оно ей и не в радость было, да уж так оно исстари ведётся. Агаа…
А как спать улеглися, обратно Никиту стал бес одолевать. Почал он к Лизавете приставать, руками по ейному телу настрадавшемуся шарить, где ни попадя. Бабочка в слёзы, а он, подлец, измывается:
- Что, паскуда, боисси? Не забыла, как муж за блуд порет?
Вот ведь сучий мерзавец, прости, Господи! В собственных грехах неповинную бабу винит! Уж точно, бес и руками его завладел, и языком, и всем разумом. Он же еще и грозится, не пойми за что:
- Погоди, стерьва, еще и не так тебя отделаю!
И любо ему, аспиду негодяйному, что бабочка бедная плачет и дрожит в страхе великом.
Кое-как она от него отбилася, молитвой да крестным знамением оборонилася. Обошелся он рукоблудством и уснул, Господу не помолившись.
Всю Страстную пятницу Лизавета обратно с готовкой хлопотала – кулич испекла, пасху творожную сготовила, яйца сварила. Хлопочет, а сама нет-нет да и всплакнет, сердешная, от дум своих невеселых…
Никита тоже весь день при деле был – почал уж к пахоте готовиться, плуги и бороны проверил, да со сбруей долго возился. Потом еще дров наколол, чтоб надолго хватило. Как он за день-от притомился, то после ужина завалился дрыхнуть, да так до утра и проспал, Лизавете на радость.
В Великую субботу Лизавета поднялась раненько, яйца пасхальные покрасила и пошла в церковь. Кулич, яйца и пасху освятила, с бабами покалякала. Маленько отлегло у ней от сердца. Идучи домой, об том размышляла, во что ей ко всенощной одеться, какие брошки-сережки на себя нацепить. Ну-к что ж, баба – она баба и есть, тем более, молодая совсем…
Одначе, не по ейным думам вышло. Бес-от не дремал, на свой лад всё своротил, исчадье адское. Одолевал от Никиту, пока Лизавета благочестными делами была занята, и довел прямо до неистовства. Так в нем плоть взыграла, что еле дождался жену. Едва она в избу взошла, как завалил он ее на кроватю и поимал с грубостью и поспешностью превеликой. Совсем совесть потерял мужик – даже и не подумал, какой грех деет во Страстную субботу.
Как отвалился он, Лизавета с плачем перед образа встала, взмолилась покаянно, хоть сама-от в том грехе была и не виноватая вовсе.
Да кабы тем только дело и закончилось! Так нет же, еще на худший грех навел Никиту бес поганый. Только это он от утомления любодейного отошел, как подступился к Лизавете с гадостной ухмылочкой:
- Обратно, Лизка, ты меня во грех ввела. Обратно и наказана будешь как положено. Раздягайся догола, стерьва проклятая!
Вишь, чего надумал, негодяй окаянный! Захотелось ему, видишь ты, совсем голую бабу истязанию подвергнуть. Уж такое и не всякий бес нашепчет, а токмо самый наипаскуднейший во всем бесовом племени. Агаа…
И что ж ты думаешь? Добился-таки своего аспид, заставил бабочку растелешиться. Как ни умоляла, как ни противилась, а осталась перед мужем в чем мать родила. Стоит, дрожмя дрожит, слезами заливается. А он, мерзавец, за руки ее схватил да за запястья к полатной балке веревкой прикрутил. Заране веревку-от припас, то есть с самого начала истязание задумал, паскудник, а не то, что нашло на него внезапностно.
Подвесивши жену таким манером к балке, схватил он чересседельник свой излюбленный и пошел лизаветино голое тело со всех сторон охлестывать. Хлещет, паскудник, и сзаду, и спереду, не токмо что по заднице, а и по спине, и по ногам, и по титькам, и по животу… А чересседельник не склал вдвое, как ране делал, а на всю длину пускал, чтоб, значица, он вокруг тела обертывался, длиньше рубец делал. Ну прям кат-кнутобоец, какие встарь бывали. Агаа…
Лизавета, конечно, кричит благим матом, и воет, и рыдает, и пощады молит, да ему, подлецу, оно только в радость, потому как бес его сердцем совсем уж завладел, никакого местечка для христовой доброты не оставил.
Долго он истязал бабочку несчастную. Истязал бы и дале, да на него, видишь ты, обратно похоть накатила нечеловеческая. Отвязал он Лизавету спешно, отволок на кроватю и сызнова ссильничал. Да притом паскудно ссильничал, по-содомски, в задний то есть исход. Бес-от, поди, трепака плясал на радостях…
А дело уж к ночи шло. Никита повалялся маленько, да и засбирался к пасхальной службе идти. Лизавета-от лежит на постели пластом, только трясется вся от боли да от омерзительности. Он ее и звать не стал, только гаркнул:
- К утру стол накрой, стерьва, чтоб разговеться честь по чести. А как разговеюсь, я тебя обратно выдеру, да полютее прежнего. Ужо ожидай.
Загоготал паскудно, да еще и ногой ее пнул, аспид окаянный. На том и ушел.
Всю службу он отстоял как положено, даже и хору подпевал, и крестным ходом по всему селу прошел, точно истинно православный человек, хотя уж душонка его вся как есть у беса за пазухой пребывала.
После заутрени поспешает Никита домой. Сам-от веселый, все мысли об разговении да об том, как бы еще над Лизаветой поизмываться себе в удовольствие. В сени вступил – подивился: что-то съестным не пахнет. В избу взашел, глянул, да так и обомлел.
Посередь избы Лизавета висит. На той самой веревке, которой он ее привязывал, и повесилась. Только рубаху чистую надела, чтоб голым телом не позориться. Вот такая вышла ему Пасха Христова...
Я после батюшку нашего пытал:
- А правда ли, батюшка, что которые на пасху помирают, сразу в рай попадают?
- Правда, - говорит, - дитятко.
- А правда ли, батюшка, что самоубивцы сразу в ад попадают?
- И это, - говорит, - правда, дитятко.
- А куды ж, батюшка, Лизавета Ермошина попала, ежели она в самое Светлое воскресенье на себя руки наложила?
Подумал батюшка, да и ответил честно:
- Того я не ведаю, дитятко. На то Божий суд и Божья воля.
Вздохнул, рукой махнул, да и пошел от меня. Агаа…