М/М
lames
Осенние яблоки
Тот день я до сих пор помню настолько подробно, что в это почти невозможно поверить – ведь прошло уже почти двадцать лет. Мокрые лавочки возле остановки. Резкие голоса птиц. Женщина в красной юбке, идущая впереди.
Только что начался третий курс в институте. Я приехал домой на выходные. Хлопнув дверью замызганного автобуса, я быстро пошел мимо водокачки, магазина и почты. Сумка била по спине, налетал быстрый ветер, трава была мокрая после дождя. Женщина шла далеко от меня, несла что-то в пакете. То пряталась за деревьями, то показывалась снова, вспыхивая красным, увлажняя осенний день. Я улыбался ей в спину, Елене, Елене, Елене – жене моего отца, своей мачехе. За две недели я успел соскучиться. Я нес для нее коробку шоколада в сумке и много смешанных чувств. Так много, что она должна была обернуться, почуять. Но она все шла и шла, не оглядывалась. Как будто и не писала мне туманных записок, как будто я не отвечал на них никогда.
Во дворе падали яблоки. Желто-красные, бездумные. Срывались с веток, стучали по шиферу мастерской и оставались там ловить губами воздух – в ворохе листьев, в полузабытьи. И больше ничего во дворе не было. Только эти яблоки, да еще стирка, развешанная Еленой с утра под навесом – три пестрых отцовых рубашки, джинсы, белые простыни и наволочки.
А потом из мастерской вышел отец.
– Заходи в дом, – глухо сказал он и сам пошел к веранде.
Я не удивился. Отец всегда был не слишком-то разговорчив, а после смерти матери и вовсе замолчал. Вечером после похорон он вышел на улицу, встал возле колодца, положил локти на сруб и так простоял до утра, не слыша уговоров и причитаний своих сестер в черных платках. На его лице застыло скорбное потерянное выражение. Эта скорбь и потерянность остались там навсегда.
Когда через три года он привел в дом Елену, я уже учился в институте. Она немножко сгладила углы в унылой душе отца. Он не любил. Просто боялся за нее, молодую, рассеянную, отстраненную. Боялся намного больше, чем за меня. Собственно, Елена была всего на шесть лет старше меня.
– Ты слышал? – отозвался отец уже с порога.
Я кивнул и вошел. В веранде на столе тоже лежали яблоки. Светились на белой клеенке. И еще полное ведро под столом. Запах сбивал с ног.
Елена стояла возле раковины в кухне. Она быстро взглянула на меня через плечо и снова отвернулась. Зазвенела посуда.
Отец вернулся в комнату со скомканными бумажками в руках. Протянул мне.
– Что-нибудь скажешь или так обойдемся?
«Оставляю свое дыхание у тебя на шее, под волосами».
«Обнимаю твои губы».
«Постараюсь унять эту дрожь и уснуть»…
Я все понял. И сказать мне было нечего. Наши записки. Наши с Еленой. В сущности, были только они – и больше ничего. Ни поцелуя, ни прикосновения. Ни единого. Ничего. Только бумага, хрустящая теперь в отцовых руках. Ничего больше, ни шагу дальше. Только эта кожа в молочной, почти неестественной белизне. Да частый густой румянец. Да черная прядь, сдуваемая со лба вздохом. И ничего больше.
– Не слышу, – отец медленно зажал бумажки в кулаке и положил в карман куртки.
Посуда замолчала, только тоненькая струйка сочилась из крана. Елена стояла, едва касаясь пола балетными своими ногами, и не смела повернуться. Длинная красная юбка. Разве она – для отца? Она – птица. Просто птица. Залетела подремать, а он…
Сзади на столе сонно шептались яблоки. И больше ничего. Даже намека. Слезы – да, но не всерьез. И поодиночке. Ничего общего. Ничего.
– Руслан, не молчи. Ты же знаешь, – отец нависал надо мной. Одну руку положил на дверной косяк, другая осталась в кармане.
– Ничего не было, папа. Ничего, пойми…
Рука взлетела над дверным косяком и наотмашь хлестнула меня по лицу. Потом еще раз.
– Прекрати!!! Виталий, прекрати!!! Я тебе все уже рассказала!!!
Грудь ее вздымалась, тяжелая, беспомощная. Губы сдували прядь волос с покрасневших щек. Как будто он ее ударил. Не меня. Руки комкали красную ткань юбки.
– Ладно. Успокоилась. Елена, слышишь? Успокоилась! А ты – пошли в мастерскую. Там поговорим…
О-о-о…
В мастерской он со мной говорил в последний раз лет восемь назад. Я уже и забыть успел тамошние разговоры. Вспомнил – и сразу вспотели руки. И заерзали, заерзали. И совсем уж по-детски завертелась голова в разные стороны – куда бы, ну куда бы…
Да куда же? Некуда.
– Папа, ну правда… – в моем голосе уже появились те самые, детские интонации. А еще же ничего и не начиналось.
– В мастерскую, – проронил отец куда-то в сторону и пошел к двери.
Я не смотрел больше на Елену. Быстро прошел через темный коридор, через веранду с яблоками. В коленях стучали какие-то молоточки. Очень какие-то знакомые. И ладони еще больше потели. Я знал. Я все знал, но верить мне не хотелось, чтобы вот так, в двадцать-то лет… и вата в ногах.
Как прошел через двор, мимо колодца, на котором когда-то всю ночь лежали его руки, мимо погреба, мимо… не помню.
В детстве порол он меня дельно, безжалостно. До звона в проводах, в который постепенно переходил мой истошный жалобный вопль. Он не внимал. Он не слышал, да и не слушал. Он всегда знал – за что. Его грубые руки, отполировавшие баранку самосвала до блеска, и особенно толстый прут в этих руках… Короче, я ничего не забыл, оказывается. А думал, что забыл.
– Руслан, по-моему, наш разговор окончен. Ты все понимаешь. Иди, ломай прут, – сказал папа, как только я показался в дверном проеме.
– Папа, я…
– Хуже будет. Иди. Два. Ну, ты знаешь.
Я знал. Я все знал. Два кленовых прута, которые он сейчас изломает о мою задницу. А мне в понедельник в общагу. А там душ общий. Да какой душ, Бог с ним, с душем. Вот еще… нашел проблему. Сейчас вот что будет? А? Сейчас…
Елена стоит в окне, завернулась в платок, хоть и не холодно совсем, не повечерело даже толком. Так, едва-едва сумерки… клен – у самого забора. Надо выбрать хорошие крепкие ветки. Отец знает, какие. Я знаю тоже. У самого ствола отломить, открутить, оторвать. Потом ¬– листья. Все до единого. После них на ветке останутся такие пупырышки, бугорки, волдыри… без листьев прутья сразу же начинают зловеще свистеть в воздухе. Уж лучше бы ремень. Наверное. Ремнем он ни разу. Но я думаю, что было бы лучше.
Отец берет у меня два прута – они свистят.
– Папа, я объясню, ничего не было, кроме…
– Я не буду тебя слушать, Руслан. Раздевайся.
В принципе, теперь лучше молчать. Только сопеть да носом шмыгать в предвкушении.
Сопя, расшнуровываю кроссовки, присев на корточки. Потом носки. Складываю в кроссовки. Белые носки. Как и кроссовки. Лампочка горит. Ставлю обувь на поленницу. Босыми ногами – непривычно. Пол земляной, пятки щекочет стружка и ошметки коры. Вялая осенняя мошкара сидит на лампочке – греется. А разве холодно?..
Сейчас вот куртку сниму – и пойму, холодно или еще не очень. Минут через пять точно будет уже не холодно. Наоборот… рука путается в рукаве, из кармана выпадают сигареты с зажигалкой. За это он ничего не… он знает. Я давно курю… Куртку – на кроссовки. Футболку – на куртку. Упала и топорщится, еще даже и шевелится, как живая.
Теперь вот джинсы нужно… штаны. Шта-ны. Непривычно как… стыдно… он смотрит на меня в упор. Стоит, как изваяние, и смотрит, не мигая. Звякаю ремнем. Высвобожденные коленки дрожат – не от холода. Расправляю джинсы, встряхиваю, потом медленно складываю. Смотрит? Да какая разница? Это, что ли, главное?.. Прилаживаю джинсы к футболке. Стою. Ну, все вроде. В одних серых плавках. Жуткое чувство, оказывается. Хуже, чем тогда, в двенадцать. Точно хуже. Однозначно.
– Трусы, – скрипит откуда-то сверху. Скрипит. Дышит. Вот ветер. Вот яблоко упало сверху. Оттуда, где он.
– Что? – я отказываюсь понимать. В двенадцать этого уже не было. В шесть было. В восемь – было. Кажется, в девять, хотя… а в двенадцать уже не было!
– Давай. Трусы, – чеканит сверху.
Мои руки, оказываются, схватились за резинку плавок и прижимают ее к бедрам, так крепко, что даже пальцы онемели.
– Папа, но в двенадцать уже…
Язык заплетается. Он, наверное, не понял даже. Он просто сказал громко:
– Руслан!
И мои руки живо, быстро, ловко стянули трусы к щиколоткам, подхватили снизу, скомкали и прижали к низу живота. И сами не заметили…
И странное дело – сразу после этого по коже побежали свежие струйки воздуха. Особенно по коленям и по внутренней стороне бедер. Когда стоял в плавках, этого будто не было. А сейчас вот почему-то – воздух. Почему?
– Положи, – кончиком прута папа показывает на поленницу, где валяется остальная моя одежда. Яблоко упало. Ухнуло. Или, может, это я? Нет, яблоко.
– Сюда иди. Вот сюда. Наклоняйся, – говорит он.
Нужно просто нагнуться и упереться руками в колени. Обхватить ладонями. Простое упражнение. Для урока физкультуры. Но не для этой мастерской, настежь открытой. Но не под этой лампочкой, не под мухами. Я пытаюсь встать, как нужно, я так сто раз стоял… ну, не сто – так сорок пять, какая разница. Я пытаюсь, но ладони все время соскальзывают с колен. И равновесие...
– Что ты крутишься, как уж? Ноги шире поставь – и удержишься. А то извивается…
Я то и дело оглядываюсь через плечо на прут. Ногтями царапаю колени. Но стою. Уже стою.
– Ниже нагнись. И перестань вертеться.
Первый удар поперек ягодиц такой громкий и внезапный, как фонарь, которым тебя взяли и высветили из темноты, как гудок паровоза, как… да еще и яблоко громко ухает о шифер. Я вскакиваю.
– Руслан!
Второй уже обжег по-настоящему. Ауфффф… А третий пришелся по бедрам, чуток пониже задницы.
– Папа… аффф…
После четвертого глаза округлились и полезли из орбит. После пятого я неожиданно выпалил:
– Ничего не было! Папа, ничего не было! Пожалуйста! Папа! Аииффф…
Прут снова взвыл и впечатался в зад.
– Я знаю, Руслан! Я знаю!
Череда из трех быстрых и сильных ударов накатила удушливой волной, помутила рассудок, подняла из глубин великий неописуемый ужас. Я запрыгал, зашипел, застонал. Сзади уже все горело огнем.
– Но – тебе! – пора! – уяснить! – что нечего! – чужой женщине! – письма! – настоящий мужик! – такого! – не станет…
– А ты – настоящий?! Ты хоть одно написал ей?! А-а-а! Ты ей цветы подарил?!... Ай, папа, не надо, мне больно!
Слова вылетали сами. Слезливой скороговоркой. Я не владел своим языком. И руками не владел. Поставив ноги еще шире, я старался только удержаться на них, не упасть носом в грязь, к его ногам не упасть.
– Не твое дело! Не твое дело, сопля! Не твое!
Последовательность постепенно потерялась. Как-то одновременно визжал прут, падали яблоки, я взвивался с места, хватался за зад, уже взмокший и дрожащий, как осиновый лист. Я визжал что-то неразборчивое, я лепетал и просил, как маленький. Я уже не помнил себя от боли, которая понемногу поднимала волосы на голове. Я пытался отодвинуть руку с прутом, прикрывал зад ладошками и скулил, скулил, как щенок. Папа терпеливо брал меня за шею шероховатой рукой, пригибал к земле так сильно, что казалось – позвоночник вот-вот прорвется сквозь кожу, и снова стегал наотмашь прутом. Я снова подхватывался, я прыгал на месте, я изо всей силы тер руками кожу, чтобы унять нестерпимый зуд. А он терпеливо брал меня за шею и снова нагибал, и снова порол… и я снова говорил с ним, не слыша ни слова…
– Она тебя не любит все равно! Старый ты урод!
Злость побеждала страх. Я выкрикивал в землю такое, о чем раньше и подумать бы не решился, а не то, что вслух произнести.
Ни отец, ни я уже не считали ударов. Один сломанный прут уже валялся в углу. Второй оказался еще толще. Я уже давно не мог стоять на ногах. Свалившись на колени, я цеплялся за ноги отца, и орал, орал что есть мочи, стуча зубами, часто прикусывая губы.
– Молчи, сопля! Я тебя научу! На всю жизнь научу сейчас!
– Папа, не бей меня!! Аффф! Папа, мне больно, пожалуйста! Все равно она от тебя уйдет!!! Па-а-а-пааа!!!
– И уйду, – послышалось сзади.
Она стояла возле двери с ведром. Я видел ее – и не видел, от боли уже все расплылось. Только юбка – огромное красное пятно. И голос – невнятный, как из погреба…
Отец от неожиданности опустил прут и стоял с открытым ртом. А я… я… вместо того, чтобы вскочить и прикрыться, я опустился на корточки и стал неистово тереть зад. Тереть, сжимать, мять и снова тереть, виляя им в разные стороны. Я уже не разбирал, где я, где стыд, где прут, а где Елена. Мне было, наверное, все равно. Я поднял руки, чтобы вытереть слезы, непонятно откуда взявшиеся при ее появлении, и увидел на кончиках пальцев кровь. Она отчетливо блестела. Я заплакал еще сильнее – не знаю уже, из-за крови ли, от обиды, страха или от стыда. Все свалилось в одну кучу.
Елена что-то говорила. Важное. И, видимо, последнее. То ли ему, то ли мне. А, может, обоим. Слов я не помню. Ни одного. Сидя на осенней холодной земле голым задом, обхватив голову руками, я рыдал, выплевывая слова, которых сам уже и не слышал.
– Поднимайся, – сказал отец, когда она ушла.
Он повернул меня к себе спиной и охнул:
– Ого. Ого-го…
Я обернулся через плечо и увидел сплошное месиво рубцов и струек. Сердце глухо колотилось. Сверху стонали яблоки. Меня сотрясала сильная крупная дрожь.
– Одевайся.
Я подошел к одежде, наклонился что-то поднять, но не смог. Руки не слушались.
– Перестань хрипеть. Руслан! Пойдем.
Отец набросил мне на плечи куртку и повел в дом. Во дворе стояла густая осенняя ночь.
В веранде он приложил руку к моей груди.
– Так, пойдем, ляжем.
Он уложил меня в комнате на живот. Я только дышал, но не шевелился.
Через полчаса он вернулся с влажной марлей.
– Надо вытереть кровь.
Видно, я обернулся и глянул на него с такой горечью или ненавистью, что он попятился. Оставил тряпку на столе.
– Ладно. Сам…
Потом еще зашел, тихо сказал «Прости, сынок» и плотно затворил за собой дверь.
Я так и пролежал до утра. Плашмя. С окровавленной задницей. Утром собрал вещи и уехал в общагу. Елены тогда уже не было. Ее потом никогда уже не было. И меня. Меня тоже. Только ведро равнодушных яблок, и еще немного на клеенке.
Я два месяца не ездил к отцу. А потом позвонили. Сказали, что он врезался в столб. Не справился с управлением. Это неправда. Мой папа – хороший водитель. Всю жизнь водитель.
После похорон в доме пахло рисом, котлетами и подгнившими яблоками. Тетки сидели вокруг меня, как теплые черные кошки, и тихо дышали. Из открытого окна залетал вечерний ветер. Стонали ставни, стонала калитка, стонала всеми стенами старая мастерская. А Елена не пришла… Елена так и не пришла.
Я прикорнул на диванчике. Без слез, без мыслей. А когда проснулся и посмотрел в окно, яблоки на крыше мастерской уже утопали в первом снегу…
Обсудить на Форуме